Говоря вообще, гений Гомера мужествен, иногда даже суров; его картины подобны ваяниям·древности, которых формы, сильные и строгие, как в ваяниях Парфенона, удивляют изнеженность нашего вкуса. Причины сей мужественности гения древнего заключаются сколько в простоте нравов, столько в религии и отношениях женского пола к тогдашнему обществу, совершенно противоположных нашему. От сей последней причины словесность древних, и особенно греков, была, по выражению Ф. Шлегеля, словесностью, так сказать, мужеской и в некоторых частях осталась навсегда суровее и грубее, нежели их умственное образование.
Не ставя алтарей Гомеру, как Скалигер Виргилию — поклонение, несообразное с успехами разума,— скажем вообще: Гомер, в отношении к нам, не есть образец, до которого дух человеческий в поэзии возвыситься может; но он определяет ту черту, от которой гений древнего человека устремил смелый полет, круг, который обнял, и предел, до которого достигнул. В таком отношении поэтические творения Гомера, без сомнения, суть произведения совершеннейшие. Поэт, оратор, историк, воин и гражданин — могут черпать в них полезные уроки; они исполнены глубокого смысла. Начиная от Александра Великого, который хранил «Илиаду» в золотом ковчеґе и клал себе под голову, Гомер есть любимый писатель всех великих людей и, как говорит знаменитый историк Мюллер, лучший учитель первейшей науки — мудрости.
По сим легким очертаниям [1] можно видеть, что, за исключением свойств механических, как гармония и проч., отличительные свойства поэзии, языка и повествования Гомерова суть простота, сила и важное спокойствие. Да не помыслят, однако, что важность сия состоит в однообразной высокости слога, которую иначе не можно передать нам, как языком славянским. При бесчисленном разнообразии характеров и предметов, заключаемых «Илиадой» в сих переходах от Олимпа к кухням, от совета богов к спорам героев, часто грубым, от Ферсита, представителя наглой черни, каркающего подобно вороне, по выражению Гомера,[1] к пышному витийству Одиссея, от пламенного Ахиллеса к кроткому сладкоречивому Нестору, и проч., Гомер, естественно, не мог быть однообразен ни в языке, ни в слоге; от высокости их он должен был нисходить до простоты языка народного. Но важное спокойствие повествования его состоит в каком-то важном течении речей, одному гекзаметру свойственном, которое, связывая стих со стихом, льется, как волны, непрерывно, до конца периодов поэтических, без сих оборотов коротких, фраз отрывистых, принадлежащих слогу искусственному.
Чтобы сохранить свойства сии поэзии древней, столь вообще противоположные тому, чего мы от наших поэтов требуем, переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных, перед сей прихотливой утонченностью и изнеженностью обществ, которых одобрения мы робко ищем, но коих требования и взыскательность связывают, обессиливают язык. Преимущества нашего языка поэтического пленительны, и особенно сей цвет прекрасного пола, сладостная нежность; но они были бы неуместны в поэмах Гомера. Знаю, что для наших читателей успех мог быть несомнительнее вроде перевода вольного, как Попиев или Чезаротти. Но почитатели древности не прощают сим великим поэтам, что они осмелились преобразить отца поэзии,[2] дабы сделать его более сообразным с требованием и вкусом века их. Требования переменятся, вкус века пройдет, между тем как многие тысячи лет Гомер не проходит. Это памятник древности, требующий от переводчика не новой «Илиады», как Попиева, но, так сказать, слепка, который бы, сколько позволяет свойство языка, был подобен слепкам ваятельным. А какой язык, если не наш, богатый, гибкий, прозодический, обладает драгоценнейшим свойством, особенно для перевода с греческого, свободным словорасположением, свойством, давшим и переводу славянской Библии точность слепка; хотя, впрочем, сему благоприятствовал не один язык, но и самое время: народ не имел еще ни литературы, ни критики.[1] Как бы то ни было, но вольные переводы выгоднее для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера своим, решился переводить с возможною верностью, но переводить поэта стихами на язык, имеющий словесность: условия, которые, разумеется, лишили меня способов, хотя бы я и желал, переводить, как Мефодий и Кирилл, буквально, не страшась оскорблять язык и не опуская даже греческих частиц· γαρ, δέ, μέν, и проч., которые сими прелагателями Библии на язык славянский все удержаны.[2] Впрочем, известно, что один грамматический смысл не составляет еще поэзии. Смысл иностранных слов находится в лексиконе, и каждый умеющий приискать значение слова был бы в таком случае хороший переводчик. Робкое сохранение мыслей — не перевод их, ежели они, как говорит Муравьев (М. Н.), не производят того же чувствования, не приводят в действо сего насильственного волшебства, которое обладает душою.
1
Для дополнения понятий о Гомере едва ли найдет читатель, даже на языках иностранных, что-либо лучшее и столь верное, как мысли о нем Муравьева (М. Н.), писателя, который так хорошо был знаком с древними и в творениях своих оставил прекрасную душу и богатые плоды познаний. Не излишним считаю присовокупить их: «Кажется, что юная природа истощила все свои силы и хитрости на образование разумов и дарований. Каких она имела любимцев и наперсников в первых зрителях ее прелести! Нет, скажу я (подобно Гомерову Нестору), нынешний век не увидит мужей, равняющихся с богоподобным певцом Ахиллесовым... Природа сияла тогда собственными красотами и не обременялася украшениями, который думают ныне придать ей люди. Люди воспитаны были в лоне ее и не гнушались тем, что представляла им с младенчества любящая их воспитательница. Вкус их не был изнежен. Красоты природные преимуществовали над красотами условными. Роскошь не налагала насильственных и странных своих законов. Благопристойностию была только единая драгоценная стыдливость, вдохновенная природою, тем более наблюдаемая и ненарушаемая, что предписания ее не отягощалися хитрыми толкованиями ложного стыда. Все таинства природы выражены у древних с сим восхитительным чистосердечием, которое не мыслит худого. Не есть то бесстыдство, но некая прелесть целомудрия, не имеющего причины таиться. Любовь имела только одну простоту и беззлобие покрывалом. Сие покрывало есть такое одеяние, которое наиболее ее ограждает от очей непросвещенных. Изменило бы ей притворство; и простота, хранитель священного к ней почтения, простота, прекраснейшая хитрость любви... Нет ни одной черты величественного и чудесного стихотворства, которая не была бы в сокровищнице древних... Не знает тот эпического стихотворства, кому не нравится Гомер. Его сказки, его длинные речи в сражениях, самые ошибки его стократно драгоценнее для стихотворства, нежели измеренные шаги писателя, никогда не падающего единственно потому, что он никогда не имеет силы возвыситься». Полн. собр. соч. М. Н. Муравьева, т. III, стр. 295.
1
Почтенные прелагатели Библии, по набожному образу мыслей, переводили слово в слово, не опасаясь оскорблять язык, еще не имевший словесности, и не думая, хорош ли оборот или нет. Но красоты подлинника выливались в переводе сами собою: следствие того, что язык славянский, как и русский, имея свободное словорасположение, легко принимает и движение фраз и формы идей греческих. Сему, впрочем, не менее способствовало и чудное сродство сих языков, так хорошо доказанное отцом К. Экономидом.
2
Обстоятельство, повидимому, мелочное, но в отношении к переводу «Илиады» достойное примечания. В языке Гомера и вообще поэтов греческих находится необыкновенное обилие частиц и союзов: ρα, γαρ, μεν, δε, τε, χαι