В этом иерархическом складе мышления находят свое объяснение многие литературные суждения Вяземского. Именно по иерархическим основаниям в большей степени, чем по эстетическим, Вяземский в свое время настаивал на предпочтении Дмитриева Крылову. Отсюда же культ Карамзина и крайняя нетерпимость этого культа, побуждавшая Вяземского смотреть на каждого противника «Истории Государства Российского» как на нарушителя общественной благопристойности. Именно попытка Н. Полевого поколебать авторитет Карамзина была непосредственной причиной разрыва Вяземского с кругом «Московского телеграфа».
«Полевой у нас родоначальник литературных наездников, — писал Вяземский в 1846 году, после смерти Полевого, — каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина».[1]
Пушкин, впрочем, никогда не являлся для Вяземского в полной мере «законной литературной властью». Как ни странно, но в его представлении Пушкин так и остался «младшим» поэтом; выдающимся, но все же «младшим». В «Приписке» 1875 года к статье о «Цыганах» Вяземский приводит характерный факт: Пушкин был недоволен его разбором «Цыган»; он находил, что Вяземский говорит «иногда с каким-то учительским авторитетом».[2]
В вопросе о социальном положении писателя точка зрения Вяземского очень типична для представителя культурной верхушки дворянства, мечтавшей (в высшей степени тщетно) о некоторой общественной независимости и об идеологическом влиянии на власть. Если не считать 1819—1821 годов — наиболее оппозиционного периода Вяземского, когда его прельщала роль «народного трибуна», — то идеал Вяземского — это писатель-дворянин, в силу своих гражданских и литературных заслуг достигший такого положения, что он может давать «советы царям». Однако николаевский режим не давал никаких оснований для подобной идиллии. И Вяземскому остается проповедь аристократического дилетантизма: «По большей части пишут у нас те, которым писать нечего и не о чем. Те, которым писать было бы о чем, не имеют привычки или дичатся писать».[3]
Те, которым не о чем писать, — это цеховые писатели, профессионалы, живущие гонораром. Они-то и лишены опыта дворянского общежития, опыта высшего света, правительственных и дипломатических сфер, государственной службы, помещичьего хозяйства, войны; те, кто владеет этим опытом, «боятся причислить себя к известному ремеслу и вписаться в известный цех сочинительства».[4]
И все же Вяземский с его историческим чутьем, с его интересом к общественным условиям деятельности писателя не мог остановиться на концепции, сложившейся в XVIII столетии. Державин или Дмитриев, делившие свои силы между деятельностью поэта и министра, представлялись ему явлением величественным, но отжившим свой век. Современность требовала писателя-профессионала. Вяземский мог тешиться теорией дворянского «аматёрства», любоваться этим явлением в прошлом. Но он очень хорошо понимал, что XIX век принес новые формы литературных отношений. «В то время (в 60-е годы XVIII века.— Л. Г.), — писал Вяземский в 1830 году, — литература не была еще промыслом; это показывает недостаток или младенчество просвещения; ибо труды, не окупающие себя, не дают независимости, которая должна быть благодетельным следствием каждого знания и предприятия. Может быть, в сей безвыходности русского авторства должно искать одну из основных причин задержания нашего в успехах просвещения: весьма немногие могли совершенно предаваться трудам ума, и почти все должны были разделить между разными званиями силы свои, способности и время. Не видя выгоды быть артистами, у нас были одни аматёры».
Борьба против мещанской журналистики в конечном счете была мелочной борьбой. Дворянская оппозиция в эпоху кризиса дворянской революционности была исполнена противоречий. В литературе она не могла создать систему, основанное на определенных принципах направление. Пушкин 1830-х годов, в гигантском своем развитии, далеко оставил за собой противоречия дворянской революционности. Вяземский, разумеется, был не в силах выйти на широкий пушкинский путь. В то же время Вяземский в эпоху последекабристской реакции не стал, подобно Баратынскому, поэтом скорби, захлестывающей одинокую душу. Тем менее мог он проникнуться новыми философскими и литературными устремлениями, устремлениями «любомудров» или русских революционных романтиков 1830-х годов.