Выбрать главу

Ведущим деятелям русской культуры первой половины 1820-х годов присуще равнодушие к философским истокам и обоснованиям романтизма (в отличие от «любомудров» и вообще русских романтиков, действовавших уже в последекабристский период). Это равнодушие приводило к своеобразным результатам: защита романтизма сочеталась со скептическим отношением к самому понятию, к термину романтизм. Скептические суждения по этому поводу неоднократно высказывал Пушкин. Откровенный скептицизм характерен и для многих высказываний Вяземского. Даже в своих статьях 1820-х годов Вяземский отмечает неопределенность понятий классического и романтического.[1] Почти через полвека, в «Приписке» 1876 года к статье «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», Вяземский в высшей степени критически оценил литературную полемику, в которой сам он некогда деятельно участвовал: «...В то время значение романтизмане было вполне и положительно определено. Не определено оно и ныне. Под заголовком романтизма может приютиться каждая художественная, литературная новизна,новые приемы, новые воззрения, протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в уложение так называемого классицизма, — вот и романтизм, если обнажить его от всех исторических, философических умозрений и произвольных генеалогических, родовых и племенных соображений, которыми силились облечь его... У нас не было ни средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком; греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумется, увлекло и нас... Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы».[1]

В первой половине 1820-х годов Вяземский-критик выступает как защитник и истолкователь русского романтизма; в собственную же его поэтическую практику новые веяния нашли лишь ограниченный доступ, ограниченный иными навыками и традициями.

В русской лирике 1820-х годов — в первую очередь у Пушкина и Баратынского — новые веяния породили стремление к индивидуальному изображению явлений душевной жизни, тем самым к освобождению от готовых, повторяющихся элегических формул, суммарно обозначавших чувство и настроение.

В 1818 году написано послание Вяземского к Ф. И. Толстому. В целом это довольно типичное арзамасское шуточное послание, но первые одиннадцать строк — характеристика Толстого — выпадают из общего тона. Здесь Толстой уже не условный адресат карамзинистских дружеских посланий; перед нами — психологический портрет:

Под бурей рока — твердый камень! В волненьи страсти — легкий лист!

Эти строки послания Пушкин воспринял как ключ к романтическому характеру, — он хотел взять их эпиграфом к «Кавказскому пленнику» и отказался от своего намерения только из-за личных столкновений с Федором Толстым. Эпиграф к первой главе «Онегина» — «И жить торопится и чувствовать спешит» — взят из элегии Вяземского «Первый снег».[2]

Однако все это лишь разрозненные психологические штрихи.

«Первый снег» — «романтичен» не столько трактовкой лирически-психологической темы, сколько тем, что в условный, отрешенный от повседневной действительности элегический мир внесено национальное начало. Лирическая тема вплетается в подробности описания русской природы:

Здесь снег, как легкий пух, повис на ели гибкой; Там, темный изумруд посыпав серебром, На мрачной со́сне он разрисовал узоры. Рассеялись пары и засверкали горы, И солнца шар вспылал на своде голубом.

В 1819 году Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Отчего ты думаешь, что я по первому снегу ехал за Делилем? Где у него подобная картина? Я себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское рождество[1] и пр. и пр.; вот что я пою. В большей части поэтов наших, кроме торжественных од, и то потому, что нельзя же врагов хвалить, ничего нет своего. Возьми Дмитриева, — только в лирике слышно русское наречие и русские имена; все прочее — всех цветов и всех голосов, и потому все без цвета и все без голоса. Отчего Вольтер французее Расина? Тот боялся отечественного... другой, напротив, хватался за все свое, пел Генриха, французских рыцарей и... древними. Вот, моя милуша, отчего я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня. Орловский — фламандской школы, но кто русее его в содержаниях картин?»[2]

вернуться

1

В «Письмах из Парижа» (1826—1827) Вяземский писал: «Нет сомнения, что так называемый романтизм (надобно, кажется, непременно ставить или подразумевать оговорку: «так называемый» перед словом романтизм, ибо название сие не иначе, как случайное, и временное; настоящий крестный отец так называемого романтизма еще не явился) дает более свободы дарованию; он покоряется одним законам природы и изящности, отвергая насильство постановлений условных» (П. А. Вяземский,т. 1, стр. 226).

вернуться

1

П. А. Вяземский,т. 1, стр. 56—57.

вернуться

2

Вопрос об использовании Пушкиным поэзии Вяземского поставлен в статье И. Розанова «Князь Вяземский и Пушкин» (сб. «Беседы». М., 1915, стр. 57—76).

вернуться

1

Вяземский имеет в виду свой ноэль «Спасителя рожденьем...»

вернуться

2

«Остафьевский архив», т. I, стр. 376—377. О художнике А. О. Орловском см. в настоящем издании примечание к стихотворению «Памяти живописца Орловского».