Выбрать главу
Дай трижды накрест поцелуем Схватить последний шепот твой.

Схватить! Но не слухом, а губами.

К музыке он относился ревниво. Она была далека от него. Она не окрыляла его, а странно холодила.

Столб, наклонившийся вперед, И на столбе измятый рупор — Как яростно раскрытый рот. Но так прозрачно, так певуче Оттуда музыка лилась… … … … … … … … … … … … … … … …
А душу странно холодила Восторженная высота…
… … … … … … … … … … … … … … …
И землю заново открыл я, Когда затих последний звук. И ощутил не легкость крыльев, А силу загрубелых рук.

Тяжкие, густые, неодолимые звуки озабоченно-земного дня заглушили музыку. Может, она исходила из безобразного источника — яростно раскрытого рта репродуктора? Ладно. Возьмем другой источник. Вот певичка. Он ей не доверяет.

Я знаю: изгибами тела Ты вышла тревожить — и лгать.
… … … … … … … … … … … … … … …
Я в музыку с площади брошен, И чем ты уверишь меня, Что так мы певучи под ношей Людского громоздкого дня?

Поет ли душа человека? Он в этом сомневается.

Одно из сильных стихотворений он начинает так: «Я услышал: корявое дерево пело». Но услышал с чужого слуха. Это у Заболоцкого: «Пой мне песню, дерево печали». Прасолов занял слух у него. А «корявое» — это прасоловское. Как и «яростно раскрытый рот» репродуктора.

Есть, есть в мире звуки. Он знает об этом. Но как их передать?

Живое лепетало о живом, Надломленное стоном отвечало. Лишь сердце о своем пережитом Искало слов и трепетно молчало.

Душа не может петь, но «немота очистительной боли» заставляет руку писать. У письма есть свой недостаток — косноязычие. Зато создается зримый пластический мир. Его можно пощупать: он жестко-рельефный. Его можно увидеть: он черно-белый. Но он лишен красок, как и звуков. Ибо цвет таинственным образом связан со звуком. Я не ссылаюсь на цветовую музыку, на мой взгляд, она формальна, а ее эксперименты безуспешны и вредны: отбивают вкус к настоящей музыке. Но связь между цветом и звуком чувствуют многие поэты и музыканты. Это факт. От него не отмахнешься, на него не топнешь ногой.

Черно-белый мир поэта почти лишен запаха. Я смог найти только три запаха — во всех его стихах! Три грубых запаха. Запах подвала из военного детства:

А мрак пещерный на дрожащих лапах Совсем не страшен. Девочка, всмотрись: Он — пустота, он — лишь бездомный запах Кирпичной пыли, нечисти и крыс.

И дважды — рабочий запах:

Мы оба пахнем, словно трактористы, Дымком, соляркой, тронутой землей, Горячей переломанной соломой.

И еще:

Необожженной, молодой — Тебе отрадно с этим телом, Что пахнет нефтью, и водой, И теплым камнем обомшелым.

Это прасоловские запахи. Больше ничего нет. Его цветы и деревья не пахнут.

Что же остается? Остается касание. К миру можно прикоснуться.

Я понимал затронутых ветвей Упругое упрямство молодое, Когда они в невинности своей Отшатывались от моих ладоней.

А вот изумительное:

И, юное, в щеки мне дышит Холодным смеющимся ртом.

Дышит, но не говорит. Так оно и должно быть.

Поэт резко ощущает два полюса: жар и холод. Холод особо. И все-таки душа его тепла.

Но вот губами я приник Из проруби напиться — И чую, чую, как родник Ко мне со дна стремится.
И задышало в глубине, И влажно губ коснулось, И ты, уснувшая во мне, От холода проснулась.

Что же остается еще? Мысль. Миросозерцательная мысль.

Светла, законченно-стройна, Чуть холодна и чуть жестока, На гордый риск идет она, Порой губя свои истоки.
Не отступая ни на пядь Перед бессмыслием постылым, Она согласна лишь принять Вселенную своим мерилом.

Это верно. Думать нужно о большом — и образами. Возникает зрительный образ:

И в гуле наклонного ливня, Сомкнувшего землю и высь, Сверкнула извилина длинно, Как будто гигантская мысль.
Та мысль, чья смертельная сила Уже не владеет собой, И все, что она осветила, Дано ей на выбор слепой.

Вот какие молнии сверкают над шероховатой поверхностью его стиха. Писал он всегда шероховато. Его поэзию можно сравнить с размытой, резко пересеченной местностью — меловым Дивногорьем, расположенным при впадении Тихой Сосны в Дон. Прасолов любил там бывать.

Москва и Воронеж не приняли его при жизни. Их можно не винить за это. Его просто не слыхали. Его и не могли услыхать. Вот почему признание к нему пришло поздним числом — усилием друзей, через печатное слово.

Он рано ушел из жизни, не зная ее вкуса: сладка она или горька. Он ощущал только ее удары, от которых в его стихах даже солнце сплющивалось о землю. Даты его рождения и смерти: 1930—1972. Он успел написать «Еще метет во мне метель» — вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне. В нем он выразил такую силу русского человеколюбия, которая и не снилась нашим «гуманным» врагам. Он создал уникальный мир неречевого слова. И создал надолго, а это, при нашей скудости и расточительности, кое-что да значит. Я склоняю голову перед его подвигом.