В 1920 году Мандельштам появляется в Петрограде. 29 октября он читает в Клубе поэтов на Литейном новые стихи, вошедшие в его вторую книгу «Tristia» (1922). Известна дневниковая запись Блока с описанием этого чтения:
«Гвоздь вечера — И.[2] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, „жидочек“ прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему)».
Разумеется, в этом отзыве важны не антисемитские обертоны (для дневника Блока, увы, обычные), а сам факт признания одного великого поэта другим — по ту сторону эстетических и идейных расхождений, не говоря уж о бытовых предрассудках. Суть реплики Гумилева дальше поясняется: в его понимании «иррациональное» — это слова, язык. Именно с проникновения в тайны слов, в их загадочную, непостижимую рассудком жизнь начинается для него путь Мандельштама-поэта.
В Петрограде Мандельштам становится одним из обитателей ДИСКа (Дома Искусств) — своеобразной писательской колонии, расположившейся во дворце Елисеевых на углу Невского проспекта и Мойки. Он активно включается в местную литературную жизнь, между прочим, участвует в возрожденном Гумилевым Цехе поэтов. Но его отношения с Гумилевым в последний год жизни последнего были совсем не просты: тут был и психологический бунт против слишком долго доминировавшего старшего друга, и творческий спор, и любовное соперничество (многие стихи Гумилева и Мандельштама 1920 года посвящены одной женщине — Ольге Арбениной-Гильдебрандт).
Сложный эмоциональный опыт послереволюционных лет и многочисленные, перетекающие друг в друга культурные пласты — все это соединилось в стихах «Tristia», породив стихи исключительной тонкости, многослойности, благородства — и притом резко индивидуальные, узнаваемые. Дальше было постепенное освобождение от этой законченности и благородства ради погружения в неокультуренные, «грубые» пласты языка. Критика начала 1920-х вовсе не воспринимала Мандельштама как новатора. Интерес ее был прикован если не к эфемерным и шумным школам вроде имажинизма, то к Хлебникову, Маяковскому, Пастернаку — авторам, очевидно, «левым». Даже те, кто восхищался Мандельштамом, видели в его поэзии явление маргинальное по отношению к наступившей эпохе. Вот, например, слова литературоведа и искусствоведа Николая Пунина (в 1923–1938 — мужа Ахматовой): «…Я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир». Между тем для нас сегодня очевидно, что именно Мандельштам в 1920-е годы был ближе всех русских поэтов к «переднему краю» тогдашней европейской лирики (в самых радикальных своих стихотворениях, таких, как «Нашедший подкову» или «Грифельная ода») и именно он точнее и глубже передал надлом человеческого сознания на драматическом стыке эпох (в таких, например, стихотворениях, как «Я по лесенке приставной…» или «Нет, никогда ничей я не был современник…»). Сам он в эти годы, кстати, активнее, чем прежде, выступает в качестве литературного критика — проявляя и полемический задор, и глубину понимания культурных процессов, и блестящую четкость формулировок, и почти безошибочный вкус в выборе «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда».
2
Блок, очевидно, имеет в виду «высокую» форму имени младшего поэта («Иосиф»), тогда как сам Мандельштам предпочитал разговорный, «простонародный» вариант.