Выбрать главу
Как надобно, ведет себя земля уже в пределах нового столетья, и в май маёвок бабушка моя несет двух глаз огромные соцветья.
Что голосок той девочки твердит, и плечики на что идут войною? Над нею вновь смыкается вердикт: «Виновна ли?» — «Да, тягостно виновна!»
По следу брата, веруя ему, она вкусила пыль дорог протяжных, переступала из тюрьмы в тюрьму, привыкла к монотонности присяжных.
И скоро уж на мужниных щеках в два солнышка закатится чахотка. Но есть все основания считать: она грустит, а всё же ждет чего-то.
В какую даль теперь ее везут небыстрые подковы Росинанта? Но по тому, как снег берет на зуб, как любит, чтоб сверкал и расстилался, я узнаю́ твой облик, россиянка. В глазах черно от белого сиянья! Как холодно! Как лошади несут!
Выходит. Вдруг — мороз ей нов и чужд. Сугробов белолобые телята к ладоням льнут. Младенческая чушь смешит уста. И нежно и чуть-чуть в ней в полщеки проглянет итальянка, и в чистой мгле ее лица таятся движения неведомых причуд.
Всё ждет. И ей — то страшно, то смешно. И похудела. Смотрит остроносо куда-то ввысь. Лицо усложнено всезнающей улыбкой астронома!
В ней сильный пульс играет вкось и вкривь. Ей всё нужней, всё тяжелей работа.
Мне кажется, что скоро грянет крик доселе неизвестного ребёнка.
9
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь, на твоем повороте мгновенном электричеством бьет по локтям острый угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой гул, оглашающий древние своды, по огромной округлости губ, называющих имя Свободы.
О, три слога! Рёв сильных широт отворенной гортани! Как в красных и предельных объемах шаров — тесно воздуху в трёх этих гласных.
Грянь же, грянь, новорожденный крик той Свободы! Навеки и разом — распахни треугольный тупик, образованный каменным рабством.
Подари отпущение мук тем, что бились о стены и гибли, — там, в Михайловском, замкнутом в круг, там, в просторно-угрюмом Египте.
Дай, Свобода, высокий твой верх видеть, знать в небосводе затихшем, как бредущий в степи человек близость звёзд ощущает затылком.
Приближай свою ласку к земле, совершающей дивную дивность, навсегда предрешившей во мне свою боль, и любовь, и родимость.
10
Ну что ж. Уже всё ближе, всё верней расчёт, что попаду я в эту повесть, конечно, если появиться в ней мне Игрека не помешает происк.
Всё непременным чередом идет, двадцатый век наводит свой порядок, подрагивает, словно самолёт, предслыша небо серебром лопаток.
А та, что перламутровым белком глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно, ступившая, как дети на балкон, на край любви, на острие пространства,
та, над которой в горлышко, как в горн, дудит апрель, насытивший скворешник, — нацеленный в меня, прости ей, гром! — она мне мать, и перемен скорейших
ей предстоит удача и печаль. А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа, спеши вперед и понукай педаль открывшего крыла́ велосипеда.
Пусть роль свою сыграет азиат — он белокур, как белая ворона, как гончую, его влечет азарт по следу, вдаль, и точно в те ворота,
где ждут его, где воспринять должны двух острых скул опасность и подарок. Округлое дитя из тишины появится, как слово из помарок.
11
Я — скоро. Но покуда нет меня. Я — где-то там, в преддверии природы. Вот-вот окликнут, разрешат — и я с готовностью возникну на пороге.
Я жду рожденья, я спешу теперь, как посетитель в тягостной приёмной, пробить бюрократическую дверь всем телом — и предстать в её проёме.
Ужо рожусь! Еще не рождена. Еще не пала вещая щеколда. Никто не знает, что я — вот она, темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно.