Но проследим за направлением взгляда героя. Вот он видит волны, которые, «словно горы», встают «из возмущенной глубины», «обломки»… Наконец, разрушенный до основания «идиллический хронотоп»:
Остановим цитату на этом двоеточии — после него должен последовать «вывод» героя, обобщение страшной ситуации:
Что-то внезапно, неуловимо изменилось в направлении мыслей героя сразу после того, как взгляд его коснулся контуров возведенного накануне им же самим «идиллического мира», ныне уничтоженного стихией. Вместо высокой и трагически-самоотверженной любви, заставляющей забыть о себе, — невольная догадка о том, что с гибелью его Параши рушится его мечта. И, как то уже было в «Моцарте и Сальери», герой, переживший крах личной судьбы, видит в нем проявление некой вселенской дисгармонии («Но правды нет — и выше»), рокового закона:
Задолго до того, как будет брошен трагически-жалкий вызов кумиру. «Ужо тебе!..», — создатель мещанской идиллии бросает косвенный упрек Тому, Кто «попустительствовал» ее разрушению, — Творцу. Причем, если справедлива догадка А. Е. Тархова о содержательной связи (для Пушкина) образов Евгения и ветхозаветного Иова[48], то в «петербургской повести» следует видеть «зеркальное», перевернутое отображение библейской ситуации. «Книга Иова», пишет в примечаниях к ее переводу С. С. Аверинцев, «кончается так, как она началась — идиллией (курсив мой. — А.А.)»[49]. Но первая реакция Иова («в отличие» от Евгения) на разрушение его идиллии — к тому же не бытовой, а одухотворенной праведностью и величием самого «праотца» — такова:
И лишь когда Иов лишается всего, кроме бедственной честности, он решается на «богоборчество», благодатное в своей силе и непредвзятости. Ибо если до сих пор он был праведником отчасти и потому, что «Господь любит праведники» и воздает им земными благами, то теперь ему предстоит «возлюбить» Бога только за то, что Тот велик.
Совершенно иным образом ведет себя в сходной ситуации человек предельно далекой от мифологического сознания эпохи. Тут не столько вина его, сколько беда: им руководит внедренная в его сердце и ум «установка» на идиллию, а не на трагедию. Евгений абсолютно типичен в самом ходе своих мыслей. Интересно, что в 1924 г., спустя ровно сто лет после потопа, уничтожившего «домишко ветхий» Параши, наводнение в «северной столице» повторилось, и свидетельница его, известный специалист по античной культуре (в частности — по ее лирическим жанрам) О. М. Фрейденберг в своих записках невольно воспроизвела логическую цепочку рассуждений пушкинского героя. Сначала она дает замечательное по выразительной силе описание разбушевавшейся стихии: «С утра пушки объявили о приливе воды. Ветер страшной силы ревел и бушевал. (…) Город стал обращаться в сосуд. Вода поднималась со дна к небу… исчезали этажи. (…) Отдельными точками карабкались по воде несчастные человеческие фигурки. (…) Страшное чувство рождалось при мысли, что человек бессилен, что никакое государство не может организовать помощи во время такого бедствия»[51]. Тут множество непредумышленных перекличек с «петербургской повестью» — от образа затопляющихся островов до признания того, что «С божией стихией // Царям не совладеть». Но гораздо важнее для нашего сюжета картина следующего дня: «Стояла райская идиллическая (ас! — А.А.) погода. (…) Покой и радость в природе… Я ходила по улице в полном опустошении от пережитого. (…) Каким страшным и коварным казался садист-небо!». Идиллия, воцаряющаяся после трагедии, кажется кощунством, как прежде казалась смыслом и целью земного существования. К ней уже нет возврата, и упрек небу сам собой вырывается из уст современного человека, как вырывался из уст человека мифопоэтической эпохи возглас слезного благословения.
48
См.: Тархов А. Е. Повесть о петербургском Иове // Наука и религия. 1977. № 2. С. 62–64.
51
Текст записок О. М. Фрейденберг, полностью не опубликованных, цитируется в компилятивной редакции Е. В. Пастернак, Е. Б. Пастернака и Н. В. Брагинской. См.: Пастернак Б. Переписка с Ольгой Фрейденберг/ Под ред. и с коммент. Э. Моссмана. М-У.; Ь., 1981.