Ликование весны соотнесено и с ликованием народа, узнавшего о рождении будущего своего главы, и с духовным подъемом, вызванным военной победой. Жанры перетекают друг в друга; происходит как бы «снятие» оды через идиллию, а идиллии через оду. Сферы человеческого бытия оказываются взаимопроницаемыми; любовь поэта объемлет собой весь мир в его двойственном проявлении — общем и частном. Ибо в том и заключен основной сюжетный конфликт повести (а значит, и его жанровый «конфликт»), что бытие распалось на противостоящие друг другу начала — великое и малое, общественное и гражданское, одическое и идиллическое. Пушкин же не с одой и не с идиллией. Он — как повествователь — над ними и лишь вынужден пользоваться масками: «одического витии», воспевающего несуществующее величие Всадника, и «идиллика», передающего жизнеощущение «бедного» Евгения.
Необходимо воссоединение разошедшихся сфер человеческой жизни. Таков идейный и жанровый итог «Медного Всадника», в скрытой форме выраженный еще до начала развития основного действия — в авторском монологе. Между прочим, в этом «предваряющем итоге» впервые появляется имя Петра: царю как бы возвращается его индивидуальность. Жизнь самой Истории не знает различия между «высоким» и «низким», а победа весны так же важна, так же «исторична», как и победа над врагом.
Указать миру на это Пушкин и считал своим долгом. В посвящении Н. И. Гнедичу, созданном за год до начала работы над «Медным Всадником», он прославлял переводчика «Илиады» именно за умение «сочетать» малое и великое в мире: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты // Жужжанью пчел над розой алой», — ибо «Таков прямой поэт».
Прямым поэтом был и сам Пушкин.
Тем страшнее то, что уже во Вступлении к «Медному Всаднику» голос поэта расслаивался на спорящие «слова о мире»: одического витии, идиллика и сердечного повествователя. Теперь, в «Пире Петра Первого», стиль един. И выражает он простосердечную точку зрения одического рассказчика, соединившего возвышенность и доброту, семейственную идилличность и одическую восторженность. Рядом здесь можно встретить архаическую и «новую» формы слова, которые выступают как стилистически равноправные: «И в чело его целует, // Светел… лицом» (курсив мой. — А.А.). В один ряд с «челом» просится «лик», а с «лицом» — «лоб». Но Пушкин принципиально поступает иначе. Если в традиционной оде (равно как и в идиллии) слово должно выступать или в прямом, логическом своем значении, или в переносном, а одновременное сочетание двух значений не допускается, то в пушкинской оде слова раскрываются навстречу друг другу, звуча в лирическом диалоге.
К примеру, на протяжении всего стихотворения в определениях сочетаются пространственное и качественное значения. Резво вьются пестрые флаги, звучно раздаются дружные песни гребцов, далеко потрясена Нева тяжелой пальбой. Флаги «пестры» и по раскраске, и потому, что они весело развеваются на холодноватом ветру (См.: пестрит в глазах). Дружные песни гребцов слаженны; но и потому они дружны, что звучно (в унисон торжественной пальбе пушек) оглашают пространство. Весь мир попадает на пир милосердия, он оркестрован мелодией этого пира, приобретает его качество, а качественность приобретает пространственную отнесенность. Значения слов переплетаются, разветвляясь, углубляясь, и вместе с ними разветвляется и углубляется наше восприятие мира.
Если в целом во Вступлении к «Медному Всаднику» две сферы — природа и государство — непроницаемо замкнуты друг для друга, то в «Пире Петра Первого» они взаимооткрыты. То, что происходит в царском доме, отзывается и во всей природе. Петр празднует отпущение вины, и оттого-то «…шум и клики// В Питербурге-городке, // И пальба и гром музыки //И эскадра на реке; // (…) // И Нева пальбой тяжелой // Далеко потрясена».
И конечно, возвращается цельность сюжету. Раздвоившийся в «Медном Всаднике» на «внутреннюю» и «внешнюю» ипостась, здесь он смыкается воедино. Ибо то, что царь совершает, он совершает не тайно, а явно. Причина празднования — прощение; следствие — преображение мира, возвращение истории в нормальное русло. Нет нужды «разводить» во времени причину и следствие, как то было в «петербургской повести».
И наконец, последнее совпадение, тоже отнюдь не случайное. События «Медного Всадника» и события «Пира Петра Первого» строго документированы. В повести это было даже подчеркнуто: «Происшествие… основано на истине». В стихотворении сносок и указаний на источник нет, но случай, в нем воссозданный, был достаточно известен. Эта документальность более чем значима. То, что предстает в историческом свидетельстве как яркая деталь, как важный, но единичный случай, попадая в «магнитное поле» литературного произведения, заряжается его энергией и перерастает ограничивающие рамки. В «Медном Всаднике» печальный, но отнюдь не закономерный факт наводнения приобретает масштаб национальной драмы, предопределенной всем ходом отечественной истории двух столетий. А в «Пире Петра Первого» Пушкин как бы сделал мгновенный «снимок» единичного случая из бурной биографии самодержца, и «снимок» этот стал символом, уроком власть предержащим на все времена.