(…) «Гнев реки», вслед за Горацием, всегда можно было литературно осмыслить как яростную месть речного божества, пременившего за вину города… благость на грозный, разрушительный гнев (…)
[Далее автор пишет о сближении горацианской оды о потопе с изображением всемирного потопа у Овидия в «Метаморфозах»: I, 98; Пулькин в своей повести следует обеим традициям. Но изображение наводнения переложено Пушкиным на беллетристический, в основе онегинский язык]
(…) Но рядом — державинский стих -
и стих архаистический:
Получается равнодействующая двух стилей. Побеждает бытовая, онегинская традиция, но архаистическая подоснова темы всплывает в эпизоде, заключающем описание (царь на балконе). (…) В оде «Провидение» (1794, I, 80) [у Державина] Екатерина с балкона Эрмитажа видит на льду готовой вскрыться Невы утопающую; посланные ею люди спасают ее. Пушкин беллетристически модернизирует бытовой словарь (у Державина: «с высоты»; у Пушкина: «на балкон»; у Д.: «летят крылаты серафимы, усердьем пламенные слуги»; у П. «генералы»)… ясно, насколько условная характеристика царя на балконе резко расходится с действительным мнением Пушкина о «плешивом щеголе». Между тем здесь: «со славой правил… и в думе скорбными очами…», да еще в величественном окружении: одиноко высящийся среди потопа дворец. (…) Почему все это? Потому что переплавляется одическая тема, стилизуется важная составная часть старой оды, т. е. происходит условное использование традиционного стиля.
(…)
Итак, ночное явление Петра [Евгению] представляет чрезвычайно сложную переплавку нескольких соединенных одических тем, из которых каждая имела до Пушкина самостоятельную историю.
Это: 1) явление фальконетова всадника, разработанное в оде 1760–1790 гг… 2) явление монарха «ошибающемуся» подданному, восходящее к монархическому педагогизму феодально-вельможеской поэзии; 3) явление грандиозной фигуры, героической, либо мифологической, в ночной оссианической обстановке. (…)
(…)
Пушкин сливает темы, которые до него существовали и полстолетия развивались независимо. Следовательно, для него эти темы те же и заодно не те. (…) Возвращение Пушкина к XVIII в. — явление совсем того качества, нежели архаизм — и старший, и младший. Это архаизм, если угодно, двусмысленный, и выражает он ведущее противоречие всего развития Пушкина в 30-е годы. Пушкин безбоязненно может почти дословно цитировать традиционно сложившиеся словосочетания (формулы: «грома грохотанье»; «мгле — челе» и мн. др…): все равно, извлеченные из двумерного, введенные в стереометрическое пространство, они не будут «узнаны». Действительно, не «узнал» одического материала повести ни Белинский, ни Достоевский, ни Брюсов.
В переосмыслении литературных образов функция играет ту же ведущую роль, что и в переосмыслении слов, а функция пушкинской повести определяется не эпохой, создавшей державинскую оду, а реальными противоречиями русской истории 30-х годов XIX в.
(…)
Окончательное решение функционального вопроса привело бы нас к выяснению места одизмов внутри самой повести. А это выходит за пределы нашей работы, потому что ведущим моментом повести являются не одизмы, а, упрощенно говоря, Евгений. Евгений же, по-видимому, воспринят Пушкиным из буржуазно-городской повести 30-х годов, из урбанистической беллетристики.
(…)
Конечно, на Парнасе коллежских регистраторов еще не бывало, но где-то у подножья его новый герой 30-х годов уже намечался. Вот его-то предпушкинскую историю предстоит науке выяснить. (…)
(…)
… Но онегинский стиль вовсе не преобладает в повести. Роль его, конечно, громадна; вся повесть проникнута онегинскими словосочетаниями и прямыми реминисценциями… (…)
Сняв пласт одический и пласт онегинский, мы обнаруживаем первоначальную и ведущую языковую и стилистическую стихию, у Пушкина до сих пор небывалую.
Внешний ее признак — частые переносы. Наличность их в повести давно замечена исследователями, но осталось неизученным их распределение. Между тем оно резко неравномерно. Переносов нет в абзацах «прошло сто лет…», «люблю тебя…» и, конечно, нет в резко-державинском описании погони. Зато они сосредоточены главным образом вокруг Евгения и составляют как бы строфическое обозначение всей беллетристической части повести. (…) Анализ мог бы показать, что соответствующие места написаны новым для Пушкина языком, во всяком случае не «онегинского» происхождения. Вероятнее всего, что корни этого языка уходят в бытовую беллетристику 30-х годов (это объяснило бы функцию переносов: приблизить стих к разговорной прозе). (…) Каким же образом три совершенно различных языковых строя… могли слиться в одну цельную речь повести? Очевидно, через взаимопогашение, через нейтрализацию. Что в этом процессе ведущая роль принадлежала новой беллетристической струе, видно из того, что она дана со всеми своими особенностями… (…)