Выбрать главу

Очерк получился поучительным, — Стивенсон не ошибся. Подыскивая слово, которое бы выразило его впечатление от тургеневских бесед, Стивенсон употребил даже не английское, а немецкое понятие, означающее «поучительный» и «образовательный», и «формирующий», потому что поистине поколение за поколением западных писателей формировалось под воздействием тех же идей.

Не все обращались к первоисточнику, но так или иначе отсюда черпали, рассуждая о подтексте, «точном слове», «настоящей фразе», короче, обо всем, что обратилось уже в своего рода джентльменский набор для «настоящего писателя». Не все, подчеркнем, вчитывались в этот очерк или хотя бы читали его, многие восприняли те же идеи путем косвенным, после множества повторений и сами повторяли их, выдавая за свои, — не будем сейчас выяснять, кто первый сказал «э-э!». И не надо понимать дело так, будто это все идеи Тургенева, только Тургенева, — то был обмен мнениями между разными писателями; объединенными одним убеждением — в правах литературы как литературы, особого способа постигать и отображать действительность. «Эти встречи и беседы, — говорит уже современный историк флоберовского кружка, — имели огромное значение для развития художественной прозы, и вовсе не будет преувеличением сказать, что все течения «современной западной литературы» берут начало из этого источника».

Именно разные течения! Для многих творческое слово оставалось лишь словом, оболочкой, формой. Сам Флобер, стремясь к совершенству, иногда поверял гармонию алгеброй, и только. Между тем очерк Джеймса, охвативший интересы кружка, был посвящен Тургеневу потому, видимо, что он полнее выражал их, чем кто-либо. «Для Тургенева искусство всегда должно было оставаться искусством», — писал Джеймс, продолжая: «Но, конечно, его понимание свободы искусства было несравненно шире понимания его французских приятелей. В нем чувствовалось знание огромного разнообразия жизни, знание малодоступных другим явлений и ощущений, чувствовался горизонт, в котором терялся узенький горизонт Парижа, и эта широта знания выделяла его среди французских литераторов».

Вот эти вопросы и занимали глубоко Стивенсона. Понятно, что отозвался он «душе родственной»: тут были ему самому присущие убеждения. И это так: щепетильность его позволяет теперь проследить, на что он опирался, формируя свой писательский кодекс. В конце концов он мог бы считаться и самостоятельным источником тех же идей. После бесед о Тургеневе он, вероятно, смелее стал думать о том, что же такое «настоящая литература» и «по-настоящему написанное слово». А уж насколько это его интересовало, говорит его девиз: «Словом я живу».

Чтобы понять Стивенсона, нужно назвать еще одно имя, которое Олдингтон не упомянул, перечисляя писателей, оказавших на Стивенсона влияние. Это Достоевский. И тут не только влияние, Стивенсон сам до известной степени Достоевский, камерный Достоевский. Ему свойственна особая, действительно Напоминающая Достоевского пристальность: общих черт нет, все дробится, путается, давая странный сплав «добра» и «зла». Люди у него не то что там «плохие» или «хорошие», они в самом деле люди. Уберите у Джона Сильвера костыль, старинный кафтан, попугая, и вы увидите в натуре его «проклятые вопросы», над которыми вместе с великим своим современником бился Стивенсон. Поэтому, когда прочел он «Преступление и наказание»,[161] сила впечатления, по его собственным словам, была такова, что он заболел.

Короче, Стивенсон, чьи книга, как считали, можно принимать всерьез только в детстве, был самим временем возведен в ранг серьезного мастера прозы.

Но почему, вспоминая Стивенсона, все же говорят об уловках, о бутафории, той «героической бутафории», над которой Стивенсон посмеивался, но, видно, сам же ею пользовался? Почему при такой очевидной одаренности не написал он просто об улицах родного Эдинбурга, современного ему Эдинбурга, или Лондона, о людях, что его окружали и уж, наверное, испытали не меньше, чем можно выдумать, изобретая какие-то «приключения»? Написать бы Стивенсону прямо о том, что ныне отыскивают в его книгах упрятанным под театральными костюмами пиратов, в необычайной декоративной обстановке далеких стран и далеких времен. Зачем нужны ему палуба и морской простор, а не четыре стены и два стула, если на самом-то деле не «морской» он писатель, а проникновенный психолог? Отчего, обладая талантом и развившейся чуть ли не с юных лет сознательностью во взгляде на литературное мастерство, так и остался он писателем преимущественно детским — не развернулся как истинно взрослый прозаик, новый Вальтер Скотт или второй Достоевский?

вернуться

161

Во французском переводе и очень рано, когда в Европе Достоевского только начинали переводить и еще, в сущности, не знали.