Я часто лежал на софе, пытаясь представить его себе, и всякий раз безуспешно: вульва была бермудским треугольником, в котором бесследно исчезали мои мысли. Какое-то представление у меня конечно же появлялось, но я ему не доверял. Вздрагивал при мысли, что вижу не цесарку Агаты, а какую-то иную манилку — одну из тех, что мы, мальчишки, видели на страницах журналов, найденных в грудах макулатуры. Тогда я принимался складывать образ Агаты, начиная с головы. Как бы ощупью спускался от кончиков волос вниз. Лицо и шея вырисовывались четко. Не без труда, но все же удавалось вообразить соски с крапинками и сладкий упругий живот, но потом я терял ориентацию — мой мысленный взор застилала туманная дымка. Я еще мог распознать пупок. Он отличался от всех когда-либо виденных мною пупков — узловатый бутон, чуть свисавший с живота: повивальная бабка перерезала пуповину кусочком дерева, который Агата носила на груди как амулет и никогда с ним не расставалась. Потом вдалеке проступали очертания пологого холмика с мягким волосяным покровом, смутно виднелись завитки, похожие на опаленное жнивье, — и все. Продвинуться дальше не получалось, и каждый раз я говорил себе, что в следующий раз ничто в анатомии Агаты от моего пристального взгляда не укроется.
Но когда мы находились рядом, я был слишком занят ласками и любованием совершенства, которое могла породить только гениальная фантазия художника, ибо иначе невозможно было представить себе, чтобы бесформенный студень из человеческих клеток вдруг принял бы форму чего-то столь изящного и со столь плавными линиями. Она лежала, простершись в моем изумленном взоре, являя ему безупречность лодыжек, подколенные впадинки темно-красного цвета, переход от светлой ладони к суховато-коричневой тыльной стороне руки, пальцы ног, этих веселых гномиков с пунцовыми личиками, ногти рук, мерцающие синевой спелых слив. Я растворялся в этих моментах созерцания и в то же время воспринимал всю картину с такой остротой, что не мог запомнить ни одной детали. Я весь был во власти только одного чувства, одного крайне неприятного чувства, слитого с ощущением бренности всего земного и боязнью существовать лишь тогда, когда я был вместе с Агатой на софе или вечером на веранде. И все, что не смогу впитать в себя в те часы и минуты, думал я с трепетом, растает во времени и пространстве, окажется прожитым лишь для того, чтобы стать воспоминанием.
Поль воспринимал войну как личную драму. Ему казалось, что объектом нападения мятежников являются он сам и его работа — и не только работа в течение шести лет, со дня его приезда в Кигали, но и труды трех последних десятилетий. И без того сухощавый, он похудел, замкнулся в себе, противился выездам в поле — реализация проектов сталкивалась там с все большими трудностями. Поль часами не покидал своего кабинета, и если иногда я заглядывал к нему, то редко заставал его за работой. Теперь он сидел за письменным столом очень прямо, и я вздрагивал от испуга, если он неожиданно бросал на меня взгляд, полный боли и упрека, будто именно я был виноват в том, что с ним поступили несправедливо. На планерках он отмалчивался, нередко даже с обиженным видом, и не вносил никаких предложений относительно работы дирекции. Случалось, что вскоре после начала заседания Марианна просила меня выйти из зала, и тогда я слышал через дверь, как она терпеливо уговаривала его сделать то-то и не делать того-то.
Не оставалось сомнений, что Поль со дня на день покинет свой пост. И когда он с семьей полетел на Рождество домой, чтобы две недели отдыхать, катаясь на лыжах с гор, мне не верилось, что он возвратится в Кигали. Однако в новом году он снова был здесь — смуглый от загара, а вернее, с красным лоснящимся лицом. Он утопал в своих просторных рубашках, втягивая голову в воротник и напоминая при этом черепаху.
И все-таки с ним что-то произошло. Немая обида сменилась немногословным упрямством, а затем мало-помалу стала возвращаться и прежняя решительность. Однажды мы ехали с ним по Кигали, нас начал обгонять патруль французских десантников, и, когда джип поравнялся с нами, Поль воскликнул: «Vive la France! Vive la république!», голос его прозвучал так громко и страстно, что я испугался, а прохожие разом обернулись. Десантники же, за стеклами своих темных очков не обратив на нас никакого внимания, промчались дальше, и я так и не понял, какую республику имел в виду Поль — французскую или здешнюю. Ясно было только, на чьей он стороне — на стороне президента, генерал-майора, одобряя то положение вещей, защищать которое в страну прибыли французы.