Выбрать главу

В жизни фронтового города появляются свои законы. Каждое утро два «мессера» методически облетают весь город. Сперва появляются над Мамаевым курганом, потом идут за Волгу, по направлению Красной Слободы и, сделав разворот, облетают заводы. Через несколько минут выплывает «рама». «Мессеры» сопровождают корректировщика, пока тот не засечет энное количество точек. А уже с восходом солнца начинается «рабочий день»: стаи «юнкерсов» крошат руины, огрызаются зенитки, слышатся тяжелые вздохи артиллерийских залпов и среди них грозный говорок катюш.

Переправы работают днем и ночью. Прибрежная полоса напоминает главную улицу. Крутой берег скрывает ее, и потому она почти всегда оживленна. Разве только налеты авиации временно нарушают деловую суету тыла. Здесь много продовольственных летучек, санпунктов, штабов, складов с боеприпасами и разным военным снаряжением; здесь расположены огневые позиции нашей артиллерии.

Для юрких катеров никаких запретов не существует. Они даже днем подплывают к берегу и выгружают ящики с патронами, гранатами, снарядами. Забрав раненых, они поспешно отчаливают.

Левый берег Волги для нас играет роль Большой земли. Там все: и тяжелая артиллерия, и аэродромы, и госпитали, и штаб фронта, и основные базы тыла.

Мы с надеждой смотрим на туманную полоску берега, которая нас кормит, снабжает боеприпасами, поддерживает огнем катюш, дальнобоек, присылает истребители и штурмовики «илы».

Наши реактивные минометы сводят фашистов с ума. Мы часто слышим, как при очередном залпе немцы кричат «катуша-а!» и разбегаются кто куда. По ночам прилетают двукрылые ПО-2 и сбрасывают бомбы. Эти машины нас умиляют. Они бесшумно подкрадываются к немецким позициям и наводят панику. Мы ни разу не видели, чтобы наш милый «русфанер» был сбит.

Сегодня пришла почта. Журавский идет по коридору и размахивает письмами.

— Быков, тебе плясать! — кричит он мне.

Я подскакиваю к нему и протягиваю руку. Но он ударяет пачкой писем по моей ладони и шипит:

— Ты что же не выполняешь уговора?

Я стою и хлопаю глазами.

— Мы не уговаривались, — выдавливаю я.

— Все пляшут, и ты пляши.

Дядя Никита издали наблюдает за нами.

— Я не умею.

Журавский смотрит на мою петлицу и продолжает:

— Ну, как хочешь, я пойду.

Он делает два шага вперед, задевая меня локтем.

— Отдай! — умоляю я.

Но он только взмахивает письмами у меня под носом:

— Подождешь!

Тут происходит неожиданное. Семушкин быстро отмеривает несколько шагов и преграждает дорогу связному. Его глаза мечут искры, рука тяжело ложится на плечо Журавского.

— Ты что же это надумал?

Связной презрительно кривит губы.

— Не твое собачье дело!

— Собачье? — переспрашивает дядя Никита. — Ты говоришь, собачье?

На лбу Семушкина выступают красные пятна. Он одной рукой приподнимает связного и сильно встряхивает. Ноги Журавского отрываются от пола, и весь он точно порожний мешок.

— Отдай! — рычит младший сержант и ставит Журавского на место. — Ишь ты, что надумал. В письмах горе да слезы, а он на тебе, пляши. Я тебе попляшу.

Тот отряхивает шинель и сует в мои руки конверт.

— Я же пошутил, а вы и взаправду подумали.

— А «собачье дело» тоже, чай, шутка?

Журавский поспешно отходит от грозного дяди Никиты.

— Собачье или нет, а я это вам припомню, — огрызается он.

— Припоминай, припоминай, треклятая твоя душа! — ругается дядя Никита.

Журавский скрывается за поворотом, мы идем к своим окнам.

— Ишь ты, — не унимается Семушкин. — Мало того, что издевается над человеком, так еще и оскорбительством занимается. Ну погоди, мошенник, дойдут мои руки до твоей шкуренки. Я те, каналья ты этакая, покажу, где раки зимуют.

Он хлопает руками по карманам шинели в поисках кисета. Я с восхищением и благодарностью гляжу на него и разрываю конверт, на котором крупным ровным почерком написан адрес нашей полевой почты. Сережка исподлобья смотрит на мои руки и сопит. Это меня нервирует. Хочется обругать его, но, встретившись с его кислым взглядом, я успокаиваюсь.

Письмо от матери. Она пишет, что жива-здорова, что Кольку Булахова — это мой школьный товарищ — убило, что хлеб и продукты выдают по карточкам. Между строк я читаю жалобу на трудную жизнь, хотя мать словом не обмолвилась о тяготах и своем материнском горе. Две строчки вымараны черной краской. Это военная цензура. «Что бы она могла написать такое?» — раздумываю я.

— Матушка? — спрашивает Семушкин.

Я киваю головой. Потом складываю исписанный листок в конверт и бережно прячу его в старый потрепанный блокнот, который храню в вещевом мешке. Мне почему-то грустно, хотя письмо написано в бодром, успокаивающем духе. Вспоминаю Кольку. Мы с ним вместе гоняли голубей и ловили плотичек. Однажды к нам на рыбалку прибежал Жучок — Колькин дружок и, увидев нас, закричал: «Вам обоим повестки пришли!» Мы не поверили, однако он так убежденно расписал нам эту новость, что мы, мигом смотав удочки, побежали по домам.