Разозлился Иван.
— Отвали, душара. Не доставай меня, а то я тебя самого и так и эдак. Усек?
Промолчал маленький солдатик Ксендзов, даже про дембель свой долгожданный не заикнулся: если полезло из Ивана волчье, все — сторонись.
…Иван наткнулся на Ларису в дверях перевязочной.
— Ты погоди. Сейчас я… Там солдатику плохо. Еще реанимацию вызывать!.. — и побежала.
Коридоры в госпитале живут своей жизнью. Храпы, стоны… Народу вдоль стен: в колонну по-коечно, один за другим. Не хватает мест. Кто ж думал, что такая бойня приключится за хребтом. Пахнет лекарствами и телами гниющими. Тлеет жизнь под бинтами. Гноятся раны. Отгниют — новая плоть зародится. Помоют солдата, побреют: живи, паря!
Иван, чтоб не томиться в душном коридоре, устроился в туалете на подоконнике.
Форточку раскрыл и дымит.
Свежим тянет снаружи: ветерок с улицы принес первые запахи весны. «Скоро листья появятся, — вспомнил Иван про доктора-очкарика; с табачным дымом наглотался весеннего духа. — А там и домой. Что дома? Да устроюсь, как-нибудь…»
Прождал он минут тридцать. Стало его клонить в сон. В последний момент прибежала Лора. Запыхалась. Руки кровью перепачканы, на халатике пятна. Схватила Ивана под локоть и потащила в перевязочную. Толкнула его на кушетку.
— Сядь. Я ж сказала, щас! Подождать не можешь… Там солдатик вены себе вскрыл.
— Чего это? — удивился Иван.
— Откуда я знаю. Вас же мужиков тащит за каким-то чертом на войну. Не живется вам в семьях. Завтра его в неврологию… Еще не хватало мне суицидников, — растрепались рыжие кудряшки. Лора не замечает. — Ну, повезло тебе, выжил, так терпи уж. Мы, бабы, вон, терпим вас… — она хотела вставить нужное, к месту, словцо, да не стала, — терпим, а куда деваться. Чего ж, вы?..
Засопел Иван, тошнота вдруг подступила к горлу.
— Давай завтра. Пойду я.
— Завтра не моя смена. Позвоним. Ерунда! Ой, да у нас такое было, такое…
Батюшки мои, да как раскраснелась-то бабенка с суеты! Щеки порозовели. Пуговка расстегнулась, — халатик узкий в груди и раскрылся чуть больше, чем разрешено. Смотри, солдат, язык только не проглоти, не задохнись.
Иван напрягся весь…
Там, где-то за стенками, за долгими коридорами слезным матом захлебывался суицидник, рвал повязки на запястьях. Вяжут, вяжут его братаны. Война — сука! Что ж ты все без разбору валишь в одну кучу — и смерть, и любовь. Ну, пожалей, ты, покоцанных, отвали, шалава, сгинь, теперь-то хоть!
В кабинете полумрак. Иван держит Лору за руку.
— Тщщщ, только свет не включай. Вон, телефон, на столе. Быстро, две минутки. Да тише ты…
Иван стул опрокинул, чашечкой коленной ушибся больно.
— Твою ма…
— Ой, — интимно понизила голос Лора, сжала Иванову ладонь. — Ой, будет мне нагоняя.
Иван снял телефонную трубку.
Мать плакала…
Проговорил он меньше отмеренных двух минут. Нажал на рычажок.
Что он мог сказать еще? Только душу травить. Жив, ма. И все. Там за материной спиной подсказывал отец — скажи про Жорку. Нашли его тело в той лаборатории. Успела мать сообщить, что забрали брата домой и неделю как похоронили на бугре, положили к деду с бабкой. Болотниковы помогали. А старший Игорь «нажрался» на поминках и подрался с братом Витькой. Такие вот новости из дома.
Сидит Иван, не шевелится. Лариса понимает, тоже молчит. Но выждала с минуту и, решившись, потянулась к Ивановой руке.
— Пошли, штоль…
Она сделала все сама.
В ту ночь в неоновой перевязочной была она Ивану и женой… и матерью. Она ласкала его истово, она пеленала его малиновым ароматом — живи, солдат, выпускай свои пары, чего уж! И задышал солдат ровно и выплеснул все наболевшее, опостылевшее: изошла плоть его тягучим семенем. И освободилась душа…
Пусть на время. Но всякое время есть настоящая наша жизнь.
Кто после этого осмелится блядью назвать ее, рыжую Лариску-«плюс-минус» — кто?!
В морду той сволочи тыловой, в рыло поганое культей-обглодышем, коленом гипсовым, головой мытарной, плевком из порванного рта!
Миленькие сестрички, простите нас! Девоньки родненькие, в ноги, ножки ваши падаем. Простите, Христа ради!.. Да если б не кровища с гноем, дыры в животах и глотках, встали бы мы, мужики, прикрыли бы свои раны и ушли бы тихонько, тихонечко; ушли бы себе туда, где ветер-бродяга… да пересидели бы, перестрадали, чтоб только вас не тревожить, не мытарить тела и души ваши. Простите, родные…
А-ааа!.. Мама моя!! Где ж ты, правда человеческая, где — куда спряталась, сгинула? Да сколько ж можно…
Рассопливился марток и ушел вместе с липким последним снегом, уступил, как и положено, шкодливому апрелю. К середине месяца проглянулись на старике-тополе первые листочки. В госпитальном парке бродили выздоравливающие: кто один, кто с матерью или женой под ручку, — волочатся синие больничные халаты.