Сергей Геннадьевич Бабаян
Сто семьдесят третий
Когда они поднялись наверх, небо было уже черно – только над Центром, недосягаемо далеко впереди, разливалось тусклое багрово-серое зарево. Саша с трудом поймал наотмашь брошенный турникет: кто-то, облитый с головы до ног разноцветной, мерцающей перламутром пластмассой, жизнерадостно – скрипучей хлопушкой – выстрелил навстречу дождю зонтом; она с ненавистью смотрела в энергично удалявшуюся широкую глянцевитую спину, пока Саша, чертыхаясь, раздирал ее зонт, обминая переламывающиеся спицы. Зонт не открывался, и это ожидание, подобно десяткам и сотням других наполнявших ее жизнь мелочей, вдруг отозвалось в ее душе последнее время уже привычной, испуганной, унизительной какой-то тревогой: даже приличного зонта у них нет, у всех кругом есть, а у них десятилетней давности разболтанное складное чудовище, – и когда теперь будет?… С неба лил вязкий, неторопливый осенний дождь, готовый сгуститься снегом; огромная площадь перед метро поблескивала агатово-черными лужами, как ночное болото. Она стояла сгорбившись, чувствуя, как влажный колючий холод забирается ей под пальто, и смотрела, как Саша отгибает спицы то с одной, то с другой стороны, а задыхающийся ветер снова и снова с остервенением задирает уже намокшую юбку зонтичного полотнища, – смотрела терпеливо, молча, не пытаясь помочь – на нетерпение сил уже не было… Она дождалась, когда в нем вспыхнуло раздражение – он плюнул на спицы, с треском рознял зонт до конца, и навалившийся ветер вывернул наизнанку колючую чашку купола. Над головой сразу отрывисто, зло застучало.
Бесконечное море мертвенно блестящих зонтов и спин волна за волной накатывалось на сумрачные обочины – оседало черными брызгами человеческих тел, вязко колыхалось, выплескиваясь на кипящую огнями дорогу, наконец успокаивалось, застывало, в своей терпеливой неподвижности напоминая окаменевшую лаву на морском берегу… Противоположный выход бледным лимонно-желтым пятном тонул в дегтярно-черном пульсирующем муравейнике. При виде огромной площади, над которой висел водянистый, мутный, слабо фосфоресцирующий полумрак, – окруженной молчаливой, безжизненно плотной стеной из тысяч, десятков тысяч, иногда – вопреки разуму – подавленно думалось: миллионов людей, – она в который уже раз, уже почти привычно среди толпы, остро почувствовала свое безликое, никому не нужное, никому даже не известное и никем незамечаемое – ничтожное одиночество… Упадешь, будешь кричать, умрешь – никто не только не поможет, но и не заметит. Разве думает дерево о падающем в пропасть листе?
Редкие фонари бросали с высоты клочковатых фиолетовых облаков смазанные дождем блеклые желтые тени. Удушливый, зловонный туман дрожал от рева десятков автобусов, буксовавших в грязи у зияющих ободранными каркасами остановок. Автобусы осторожно, медленными толчками подвигались к обочинам – как будто опасаясь неистовства валившейся под колеса толпы; визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью – как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка; мотор начинал хрипло, пробуя и не веря в свои силы, реветь, скрипучая коробка автобуса раскачивалась и вздрагивала, как полузатонувшая бочка на океанских волнах, выхлопная труба плескала ядовитыми испарениями бензиновой крови – и наконец с мучительным воем, как издыхающее, последним усилием рвущихся жил выползающее из ямы животное, автобус выдирался из огромной рядом с его старым и слабым телом толпы и со стоном и хрустом рессор, переваливаясь с колес на колеса, тащил свое надорвавшееся внутренней тяжестью брюхо в ночь – в черную пропасть, в открытый космос, в спасительное безлюдье и тишину. В зыбком полумраке залитых грязной водою окон, как в огромном мутном аквариуме, проплывали угловатые человеческие фигуры – тяжко ворочались, оседая на дно, цеплялись изломанными руками за прогибавшиеся струнами поручни, на голубых, залитых подводным свечением лицах кричали, захлебываясь, квадратными ямами рты. Толпа вздыхала вязким могучим телом, как рыба, сорванная с мясом с крючка и брошенная на обжигающий лед, подрагивала, задыхаясь, с минуту – и обреченно замирала под иглами проливного дождя, врастая в истерзанный скелет остановки. Впереди была вечность.
Она шла и чувствовала, как злая упрямая струйка царапает ее правый рукав и плечо. За долгие, казавшиеся уже бесконечными годы Саша так и не научился ходить рядом с ней под зонтом: первые несколько минут он, не жалея своей головы, оберегал ее от дождя, но достаточно ему было отвлечься сторонней мыслью, как рука его инстинктивно наклонялась – и ее начинало заливать… Пятнадцать лет назад она смеялась над ним, называя подсознательным эгоистом, иногда – минутно сердилась – если была в легком платье, которое собравшийся в русле зонтика ручеек прожигал насквозь, – чтобы уже в следующую минуту почувствовать еще более счастливую – по контрасту холода и тепла – и немного виноватую в своем раздражении любовь и жалость к нему: к его беспомощно обескураженному лицу, к его неуклюжему подпрыгиванию – поменять ногу, чтобы идти в ногу с ней, и после этого приземлиться, конечно, в лужу, – к его угловатой костистой руке, напряженно сжимавшей короткую для нее, неудобную ручку женского зонтика… Сейчас ей было уже все равно. В тоскливой удрученности тела она чувствовала, как ей холодно, неудобно и мокро: правое плечо уже покалывала как будто острая льдинка, левый сапог протекал, и пальцы в колготках – неприятно, с ощущением какой-то нечистоты – скользили по стельке; левую руку, лежавшую на сгибе Сашиного влажного локтя, все время тянуло сорваться вниз от его неровных шагов, а правая, прижатая к груди, с упакованным разрезными картонками тортом – завтра Мише исполнялось четырнадцать лет, – онемела от холода и усталости… Ей было очень нехорошо – но она даже не терпела: все существо ее – и тело ее, и душа – как будто безнадежно застыло – в уверенности, что это уже навсегда. Быть может, в другое время надежда и теплилась в ней, не умирала совсем, но сейчас ей казалось: ничего лучшего – да и вообще уже ничего – в этой жизни не будет.
От метро, обтекая их, вдруг побежала какая-то свежая, энергичная, подтянутая толпа – даже вспыхнула как будто разноцветными зонтиками, – и у нее стеснилось дыхание от внезапно налетевшей к этой толпе неприязни: всем этим людям, казалось, было лучше и легче, чем ей, все они были лучше – сильнее, умнее, красивее – и счастливее ее, и все они были – как будто вместе… Проходя мимо радужного фонаря коммерческого киоска, она с размаху наступила на что-то твердое, скользкое – показавшееся облитым отвратительной слизью, – не успев отдернуться, поехала всей подошвой, раздавливая его – закричавшего жестяным, озлобленным, как будто кусающимся криком… Какой-то подонок, спекулянт, бросил под ноги банку из-под иностранного пива (пиво стоит пятьсот рублей, полкилограмма мяса…), – она чуть не упала, и Саша что-то буркнул: раздраженно, себе под нос, не любя ее, – и она подумала со вдруг подступившими к горлу слезами о том, сколько еще таких неуклюжих, мучительных, спотыкающихся на сбитых набойках (поставила неделю назад, заплатила тысячу рублей – рынок…) шагов ей предстоит, пока они не войдут в свой теплый, сухой… заплеванный дорогими – с фильтром – окурками, пропитанный застарелой вонью уборной, изуродованный потеками краски из распылителей, кричащий на каждом шагу выломанными дверцами ящиков для газет, сожженными до пружин кнопками лифтов, разбитыми и украденными стеклами на лестничных клетках (что стекла? на третьем этаже рамы утащили – жить стало лучше?!) и все равно свой родной подъезд, – потому что не было сейчас ничего тягостнее вида, запаха, шума этой моросящей, всхлипывающей под мокрыми ногами, тесной, толкающейся преисподней, – она представила себе, сколько еще ей предстоит сделать таких шагов – сколько, представить она не смогла, представила время: невыносимо долгое, как от выхода на работу до возвращенья домой, – ноги ее подкосились от слабости, и она невольно замедлила шаг, отставая от зонтика. Сколько сегодня, сколько завтра, сколько всю жизнь… Прочитанные или услышанные гдето, когда-то слова однообразно и тупо, как резиновый молоток, бились в мозгу, дергая болью голову: «Так – было. Так – есть. Так – будет…» Нестерпимо хотелось – время жизни готова была отдавать – одного: лечь на софу, спрятаться под старый шотландский плед с головой, выключить в доме все, что способно породить хоть какой-нибудь свет и шум – люстру, радио, телевизор, Мишин магнитофон («Миша, – задрожало сердце, – Мишенька… все ходят с наушниками, а у тебя старая, страшная, хрипящая, как мегафон, „Электроника“…»), – и лежать под пледом неподвижно, вечно, представляя себя в неприступной пещере на необитаемом тропическом берегу, где она надолго – нет, навсегда – безопасно одна, – и знать, что Мише и Саше сейчас хорошо, но чтобы и их рядом с нею не было… Она почти физически встряхнулась – привычно, без участия разума, металлическим внутренним голосом обрывая себя: «Ну, милая!… Ну!…» – и ускорила шаг, с проснувшейся злой, готовой к отпору энергией сжав Сашину руку.
Еще год назад от Речного вокзала до Планерной ходил двести тринадцатый; кроме того, от Сокола до Алешкино можно было добраться на сто втором – он останавливался на кругу, а от круга до ее дома идти было близко. На сто семьдесят третьем они не ездили никогда – кроме одного, первого – и, им казалось, последнего – случившегося по незнанию раза. Как называл его Саша, это был автобус убийца: перед гастрономом «Ленинград» он поворачивал на Беломорскую и медленно – казалось, часами – вязал длинную и узкую, обрывавшуюся на каждой минуте петлю, подавлявшую правобережного пассажира тягостной бессмысленностью движения в обратную сторону, – пока не возвращался на Ленинградское шоссе перед самым мостом, чтобы еще с четверть часа кружить на границе Москвы, пересекая кольцевую дорогу. После того первого, случайного раза, на который они решились, измученные бесконечным и бесплодным ожиданием двести тринадцатого, они были твердо уверены: больше – никогда. Но Бог – или дьявол? («проклятая ваша власть», – сказал как-то Саша, и она искренне удивилась: «моя?…») – решил по-другому.
В прошлом году маршрут двести тринадцать сняли – она не поверила, что это надолго, – успокаивая себя, а больше потому, что с практической стороны это показалось ей преступлением – или безумием: оба номера и так ходили самое частое раз в полчаса, и всегда – даже летом в воскресные дни, когда они просто ходили реже, – забивались так, что вспучивались облупившимися боками… Но двести тринадцатый сняли, а еще через месяц – удар, который она, оглушенная первым, почти не почувствовала, – перенесли с Сокола в Тушино конечную спасительного сто второго. От Речного в сторону Планерной шел еще сто девяносто девятый, который огибал Алешкино с противоположной им стороны; она думала ездить на нем – самые цифры Один, Семь, Три после нескольких петель вдоль Беломорской были ей ненавистны, – но наступила осень, алешкинские дворы погрузились в аспидную, кладбищенскую черноту, и ей стало страшно. Московские газеты со сладострастием запертого в анатомическом театре маньяка ежедневно расписывали, как в Москве насилуют, уродуют, убивают, – фотографировали полуразложившиеся трупы, отрезанные головы… – Саша категорически запретил ей сто девяносто девятый, да она и сама боялась: на автобусном кругу от века работал грязный пивной притон – который последовательно превращался из уличной забегаловки в пивную на два этажа, из пивной в ресторан, из ресторана опять в пивную, но истребить который было, видимо, невозможно – по крайней мере, не удалось ни при Брежневе, ни при Андропове, ни при Черненко, ни при Горбачеве, куда уж теперь… – и у входа в который неизменно толклись какие-то нечеловеческие, кошмарные лица – старые и молодые, бледные с просинью, как рыбье брюхо, и медно-красные, цвета остывающего металла, с губчатыми клубнями черных носов и глазами наркоманов и убийц, – страшно (а в добрую минуту больно, безысходно тоскливо) было смотреть; на дочку Светланы Васильевны, возвращавшуюся с курсов, напали прошлой зимой – хорошо, мимо проходил участковый, сам, кстати, похожий на непроспавшегося убийцу, – но помог, разбежались… Она стала добираться домой на Сто семьдесят третьем.