Выбрать главу

Времени терять было нельзя. Я сел в машину, и мы рванулись с места. Отец убитого стоял на дороге — раздавленный горем человек, к тому же еще угнетенный, наверно, мыслью, что я все-таки скрою случившееся, и убийца его сына не понесет наказания.

Спустя километр мы пронеслись через деревню. Стояла толпа, слышались вопли и крики. Наверно, только что узнали о случившемся. Я еще раз подумал, что действительно здесь могли бы устроить самосуд над Котовым.

Всю обратную дорогу мы ехали молча. Сначала сзади еще доносилась артиллерийская стрельба, потом стало тихо. Как мне потом говорили, немцы в этот день с утра действительно небольшими силами форсировали Березину около Бобруйска и навели панику в лесах на этой стороне. Их отбивало в пешем строю растянутое на двенадцать километров Бобруйское танковое училище, которое на следующий день, когда немцы окончательно переправились, все и полегло там, в лесах, в неравном бою.

В Могилев мы вернулись только к ночи. Я отвез раненых в госпиталь. В темноте их долго не принимали, шла какая-то канитель. У меня еще было наивное штатское представление, что к каждому привезенному раненому должны сразу выскочить все врачи и сестры и начать кудахтать над ним: «Ах, что с вами, голубчик? Не больно ли вам?» Меня удивило, с каким равнодушием и даже волокитой в ту ночь принимали у меня раненых — так показалось мне, — хотя, в сущности, это была нормальная жизнь круглые сутки принимающего раненых госпиталя. К этому я привык только потом.

Сдав раненых, я вместе с Котовым и летчиком-капитаном вернулся в редакцию. Там, попросив редактора, чтобы из комнаты ушли посторонние, я положил ему на стол пистолет и патроны, отобранные у Котова, и доложил о происшедшем. Летчик, со своей стороны, как свидетель тоже рассказал об этом. Он был очень удручен, так как оставался старшим и чувствовал себя в какой-то степени ответственным за эту дикую историю.

Устинов неожиданно для меня отнесся ко всему происшедшему спокойней, чем я думал, и сказал, что доложит об этом члену Военного Совета фронта, а пока что потребовал, чтобы Котов сдал ему свои документы. Оказалось, что у Котова никаких документов нет, что он в растерянности, уговаривая отца убитого подождать, пока я вернусь, отдал ему в залог свои документы и потом так и не взял их.

Я написал короткую объяснительную записку. То же самое сделал летчик, и мы, смертельно усталые, повалились спать на полу рядом, все трое.

Так кончился этот день. Засыпая, я думал о Котове, Мне казалось, что его признают виновным и, может быть, расстреляют. Хотя я сделал все, что мог, чтобы спасти его от самосуда, но мне казалось, что за убийство мальчика, которое могло произойти только в обстановке общей нервозности этого дня, Котова будут судить и, возможно, расстреляют. Другие меры наказания в те дни не приходили в голову. Казалось, что с человеком можно сделать только одно из двух — или расстрелять, или простить.

Потом, на следующий день, я с удивлением узнал, что когда о случившемся доложили члену Военного Совета, то он, расспросив, как до этого вел себя Котов, и узнав, что хорошо, сказал:

— Ну что же, пусть загладит свою вину на войне.

В те дни мне еще казалось, что случайное убийство человека — все равно непоправимое деяние, за которое нельзя не понести наказания. Потом мне часто уже не казалось этого…

Котова я увидел недавно в Москве, через восемь месяцев после случившегося. Он совершенно не изменился, только уже не носил кавалерийской фуражки и стал старшим политруком. А в общем, конечно, все это было правильно тогда — и то, что я не оставил Котова одного там, на дороге, когда ему грозил самосуд, и то, что его потом простили. Мальчика не вернешь все равно, а в живых остался все-таки лишний солдат.

На следующий день после поездки под Бобруйск, приехав в лес под Могилевом в штаб фронта, я прочел в политотделе записанную на слух радистами речь Сталина.16 Отчетливо помню свои ощущения в те минуты. Первое — этой речью, в которой говорилось о развертывании партизанского движения на занятой территории и об организации ополчения, клался предел тому колоссальному разрыву, который существовал между официальными сообщениями газет и действительной величиной территории, уже захваченной немцами.