На Сольпром, где жила раньше, я не пошла, т. к. мне сказали, что меня разыскивают и что у начальника полиции лежит вырезка — фотография и статья из газеты обо мне на столе под стеклом, и он все время узнавал, не вернулась ли я. Итак, мне пришлось жить на другом сольпроме, вблизи Керчи. Но и здесь стало известно, что я служила в армии. Местный полицай Пеганов Евгений Николаевич допрашивал меня, с какой целью я вернулась сюда, и бил. В этот период у меня родился сын. Я назвала его в честь погибшего мужа Георгием.
Жена полицая заступилась за меня, сжалилась, как женщина, что у меня маленький ребенок. Но все же полицай сказал одному немецкому офицеру, что я русский солдат и муж был командиром. Офицер этот пришел к нам домой, бил и сказал, что меня расстреляют. Пригрозил, что если я уйду, то расстреляют всех родственников, а сам поехал за гестаповцами. К счастью для меня, он не доехал, по дороге погиб. А я забрала ребенка и уехала в Исламтерский район, где и жила до освобождения Керчи. В этих местах были люди, эвакуированные с Сольпрома, они знали обо мне все, но меня никто не выдал, а когда находили листовки, приносили мне читать.
Когда освободили Крым, меня сразу же райзо направило на работу в Марфовку — шофером. Там я работала до 1947 года. В Марфовке я познакомилась с Колуповым Василием Ивановичем. Он был инвалидом второй группы, во время войны был в Ленинграде, пережил блокаду. Он жил один с двумя ребятишками. И я решила выйти замуж и воспитать своего сына и этих двух ребятишек. Всей семьей мы выехали на Арабатскую стрелку, где я опять работала шофером».
В конце письма Прасковья Николаевна коротко написала о своей нынешней жизни. Она работает в колхозе «Рассвет», но свою старую шоферскую специальность оставила. Трое старших сыновей в их семье теперь уже сами взрослые, женатые люди. Один работает начальником связи, другой — горным мастером, третий — шофером. А четверо младших — три дочки и сын — еще учатся в школе, самый младший — Василек — всего-навсего в первом классе…
Я достал из архива старый номер «Красной звезды» с моим очерком и с фотографией Паши Анощенко.
В очерке были строчки о нашей тогдашней давней тревоге за ее судьбу: «…Еще издали были слышны частые разрывы мин. Как-то невольно думалось о Паше. Хотелось опять увидеть ее белый платочек и васильковое платье, услышать ее торопливую скороговорку. И в то же время боялись за нее, боялись, потому что — война, и слишком часто встречаешься для того, чтобы больше не увидеться…»
Опасения такого рода мучительно часто оправдывались на войне. Могли оправдаться и на этот раз — и там, на Арабатской стрелке, и потом — под Керчью, под Ростовом, в окружении, в оккупации…
И все-таки не оправдались. Хотя для того, чтобы узнать об этом, понадобилось двадцать пять лет.
102 «Темно было так, что я с трудом различал лицо Николаева… Рыбаки могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно, если бы они польстились на немецкую награду, которая, наверное, была бы немалой за генерала и корпусного комиссара сразу»
Перечитывая сейчас заново и это и другие места своих записок, я прихожу к выводу, что в некоторых своих тогдашних суждениях я в гораздо большей мере продукт той эпохи, чем иногда мне — сегодняшнему — хотелось бы думать о себе — тогдашнем.
В связи с тем, что я говорил в комментариях о судьбе таких людей, как Качалов, Понеделин или Кириллов, я невольно возвращаюсь к мысли, что ведь тогда, в 1941 году, касавшийся этих генералов приказ Ставки за № 270 выполнил свою роль не только вообще, но и по отношению ко мне лично. Он убедил своей жестокой безапелляционностью не только каких-то других, абстрактно взятых «людей того времени», но и меня самого.
Не только кто-то другой, а я сам без колебаний поверил тогда и тому, что во всем происшедшем на Западном фронте виноваты Павлов, Климовских или Коробков, и тому, что их правильно расстреляли.
И не кто-то другой, абстрактный, а также я сам принял на веру, что погибший в бою Качалов «проявил трусость и сдался в плен немецким фашистам», и что Понеделин «имел полную возможность пробиться к своим, но дезертировал к врагу».
И никто не водил моей рукой, когда, увидев в «Фёлькишер беобахтер» фотографию стоявших среди немецких офицеров Понеделина и Кириллова, я с искренней злобой написал в записках об этих взятых в плен людях, что у них «сытые и наглые физиономии».
Вряд ли что-нибудь похожее можно было увидеть на этом газетном снимке. Но под впечатлением приказа № 270 я считал этих людей дезертирами и предателями, и именно такими казались они мне на снимке. Если бы я не верил в это, если бы мной владели сомнения, я никогда бы не написал этих слов, им просто-напросто неоткуда было бы появиться в моих записках, не предназначавшихся в то время ни для чьих глаз, кроме моих собственных.