Однако беспокойство никуда не делось; мы с Билли тревожно ворочались в кроватях, не в силах заснуть, и вслушивались в доносившиеся из-за стенки голоса, которые то верещали, то орали, то смягчались. «Кажется, у папы крыша едет», – как-то вечером сказала Билли. «Едет крыша». Эти слова превратились в секретный код, которым мы обозначали папино состояние, когда видели, что он замер, уставившись в одну точку.
Мать продолжала тянуть лямку. Она завела новых друзей, дольше задерживалась на работе, удостоилась благодарности и премии за сверхурочную работу, сменила гардероб и прическу, на что отец реагировал со злобным сарказмом, совсем для него не характерным. Мать всегда решительно и без сантиментов отстаивала левые взгляды. А тут ее стало интересовать: удастся ли посадить вертолет с невестой на 18-м фервее? Родители все реже встречались глазами, если не считать случаев, когда мама говорила по мобильнику (по мобильнику!) в нерабочее время. Тут оба сверкали глазами и едва сдерживали ярость, а мама переходила на какой-то чужой, незнакомый отцу голос. Это было не просто угасание любви. По капле испарялись уважение и понимание, а мы ничего не могли сделать, чтобы сдержать этот процесс, и постепенно боязнь неизбежного подползала, как змея, а поутру, обвившись вокруг шеи, душила все мои мысли.
Перед самой Пасхой, в последнюю свою школьную весну, я подкатил на велике к дому после очередного скучного буднего дня и был встречен непривычной тишиной. Я решил, что дома никого нет, а потому испугался и даже вскрикнул, увидев, как на диване съежился отец с красным от слез лицом и зябко кутается в джемпер.
– Мама ушла, Чарли, – всхлипнул он.
– На работу?
– Я не так выразился: она кого-то встретила.
– Пап, о чем ты?
– Пожалуйста, сынок, не заставляй меня говорить это вслух. Она ушла, ушла к другому!
– Но она же вернется, правда? Она скоро вернется?
Я и раньше пару раз видел, как отец плачет, но то было в гостях или на свадьбах: от избытка чувств у него краснели глаза, но никогда не было такого жуткого выражения лица, как сейчас. Наверняка ему случалось плакать и раньше, но тайком. А теперь он лежал, свернувшись клубком и словно закрываясь от ударов; хотелось бы мне сейчас сказать, что я непроизвольно его обнял или попытался утешить. Но нет: я стоял поодаль, как сторонний наблюдатель, который не способен помочь и не желает связываться; в смятении, так и не решив, что мне делать, я просто выбежал на улицу, вскочил на велосипед и покатил прочь от дома.
Билли возвращалась из школы и, сворачивая в калитку, заметила меня:
– Что стряслось, Чарли?
– Беги скорее к отцу.
Она в испуге вытаращила глаза:
– А в чем дело? Что случилось?
– Не тормози! – заорал я и, оглянувшись, увидел, как она припустила к дверям.
Моя двенадцатилетняя сестрица должна была сообразить, что надо делать. А я приналег на педали, выехал из нашего района, а потом на кольцевую – нужно ведь было выяснить, взаправду ли мама нас бросила.
Как в лучших домах
Гольф-клуб, как и его завсегдатаи, отличался неуместной кичливостью и напыщенностью. Если бы не прилепленная с одного боку оранжерея постройки восьмидесятых годов, это побеленное здание с зубчатыми стенами могло бы стать местом действия какого-нибудь детектива Агаты Кристи; иногда мать брала меня с собой, и я успел возненавидеть запах мужского лосьона и джина с тоником, и доносившийся из бара гогот, и оглушительную классическую музыку: закольцованный «Голубой Дунай» настигал тебя даже в уборной, где на уровне глаз висели непонятные карикатуры на темы гольфа. Мне было ненавистно и мамино поведение в этом месте: она изменяла голос и надевала этот шутовской жилет. А сама приговаривала: «Как в лучших домах». Я никогда особо не хулиганил, но от этих слов мне хотелось выхватить у кого-нибудь из топтавшихся в вестибюле жлобов тяжелую клюшку и пойти крушить бесчисленные вазочки с сухими цветочными лепестками, пакетики печенья, а также боковые зеркала оставленных на парковке «БМВ» и «рейнджроверов», которые я сейчас обдал гравием, соскочив с велосипеда и бросив его с вертящимися колесами, а сам ворвался в здание.