Выбрать главу

Потом с фронта пришел сын, пожертвовав левой рукой во имя Российской империи, которая, в свою очередь, от­метила эту жертву Георгиевским крестом. В особнячке воцарилась тишина, все реже и реже, поднимались на ок­нах запыленные годами шторы,— в комнатах стоял полумрак, и сын, валяясь целыми днями напролет на турецкой софе, читал Блока и Бальмонта. Дочь доктора готовила себя к выходу в «свет», мечтая в столице продолжить путь отца — стать медиком, врачом, но война и беспокойный характер отца препятствовали этому, удерживая дома, под бдительным оком. Дочери шел восемнадцатый год — пи­кантный возраст для молодой женщины, когда природа берет ее за обе руки и увлекает в неизведанные и непознанные миры желаний и чувств, когда эти миры желаний и чувств возникают перед ней загадочными и соблазни­тельными ребусами. Дочери шел восемнадцатый год, а однорукому Юрию было двадцать пять. Это был мужчина, ра­но вкусивший из чаши жизни и наслаждения, и горечи, и пресноватой, подперченной для вкуса, мути в достаточно крупной пропорции, настолько крупной, что всякий последующий день его существования не сулил ему ничего, кроме негромкого звона пружин в софе да романтического ту­мана Блока и Бальмонта.

Тихая, маленькая Элен, как ее называл муж, доктор Неерзон, материнским чутьем угадывала, что молодым людям — и сыну и дочери — необходима отдушина, определенная дисгармония в неторопливом беге их жизни, чтобы эта жизнь сделалась интересной, чтобы неторопли­вый бег ее замедлялся, словно в прошлогодней тропинке, поросшей свежей травой, сверкая разноцветными оскол­ками веселья и озорства. В этих ощущениях сказывалась сила материнского чувства, сила житейской практики,— мать понимала, что лишь развлечениями можно спасти дочь от случайностей, подкарауливающих нас в наши во­семнадцать лет. Сын заботил ее меньше, в глубинах сво­его сердца она понимала, что он обретет место в жизни сам, ибо у него был свой ум и свои взгляды на действи­тельность.

И однажды доктор Неерзон был приятно удивлен по-юному удалым гомоном, серебристым, как порой называ­ют, смехом и песней, которые заполнили собой особняк. В прихожей доктора встретила жена, с извиняющейся улыбкой на лице она шепнула ему:

— У Юрика и Кати гости. Переоденься и выходи,— и она поцеловала мужа в щеку.

Доктор Неерзон, повязывая редкостный — в бирюзовые бабочки — галстук, прислушивался к шуму в гостиной и добродушно улыбался в зеркало: он любил молодежь.

В зеркале доктор Неерзон увидел свою лысину, долго и старательно заглаживал ее седенькими волосами, обиль­но смачивая их одеколоном. В собственных глазах доктор сейчас молодел.

В гостиной он был встречен шумно, криками «ура». Он приготовил сюрприз: поднял руку и призвал к тишине. Обвел глазами всех собравшихся, заметил хорошенькую светловолосую подружку дочери, подошел к ней и:

— Позвольте быть вашим кавалером на нынешнем ве­чере. А это — в знак моей верности! — и он достал из-под полы тюльпан.

Молодежь захлопала в ладоши. Сюрприз был самым настоящим: за окнами по темным крушноярским улицам разгуливала метель.

— Юрик! Юрик! — кричала через всю гостиную се­стра. — Спой нам что-нибудь.

— Спойте! Непременно! — подхватили.

Лампу под японским абажуром поставили на рояль, на лакированной, глади которого задрожали, переливаясь, разноцветные отблески. За рояль сел молодой доктор, кол­лега отца. И все устроились так, чтобы лучше слышать.

В голубой далекой спаленке

ваш ребенок опочил...

Тихо вышел карлик маленький

и часы остановил.

...А за окном, по крушноярским улицам, разгуливала метель, и двигалась метель на город из лесов, с бездорожья из чертова логова. И по этому бездорожью где-то под Крушноярском пробивались к тракту лошади, запряженные в широкие крестьянские розвальни. Под тулупом в роз­вальнях лежали двое, а третий, стоя на коленях, гнал лошадей. Сквозь завывание ветра было слышно, как один из двоих стонал, раскинув в беспамятстве по саням руки. Третий, не жалея сил, гнал лошадей, ведь он слышал этот стон, улавливал еще и слабый стон второго человека, слышал и то, как этот второй внезапно умолк. И одолевал третьего страх от того, что один замолчал, ведь — не ночью бы поминать это — всякое могло быть с ним. Стало понятно человеку — третьему, что не выйти ему на тракт и пора отпускать вожжи, давать лошадям свободу. И человек дал свободу лошадям, и лошади преодолевали метель в ночи, а метель бросалась на них в лобовую атаку.