Выбрать главу

— Собрал? — вспыхнули зеленые глаза Вальки Бер­зинь.

— Собрал! — жмет Аверин локоть Кравченко.— И этаким гусем проходит по цеху, выкрикивая американцу: «Ша, мистер!»

— Ша, мистер! — смеется Кравченко.— Здорово. Чис­тый англичанин.

— Слов нет, англичанин!

Возле интерната они прощаются. На лестнице Крав­ченко внезапно встречается с Тасей.

— Ты надолго?

— Я в театр,— на ходу говорит Тася.— Давно не бы­вала. Славку я пристроила, ты тоже свободен, Борис. Может быть, вместе пойдем?

— Нет. Я почитаю. Устал за день.

И уже с самого первого этажа она кричит ему:

— Я забыла, там тебе письмо есть.

Кравченко раскрывает конверт.

Он смотрит на подпись, и на лице его вспыхивает сов­сем мальчишеская улыбка.

Подписано коротко: «Юрка».

Юрка. Товарищ Сергейчик. Первый секретарь Крушноярского уездного комитета комсомола. Сколько лет, черт побери!.. Скажи на милость...

Он жадно читает письмо, и лицо его — то озаряется радостью, то мрачнеет. Все перемены чувств — на лице его.

А в том письме написано товарищем, как доводится бо­роться с извечным чувством собственности, со всем тем, что следует из этого чувства, и особенно с предрассудками, не исчезающими в один миг.

Кравченко отложил письмо, провел рукой по лбу. Взгляд задерживается на книжной полке. Там выстрои­лись в ровном ряду тома в красном переплете — написанное и сказанное Лениным. И тут вдруг приходит на па­мять то, что однажды рассказывал Долматов, Старик.

Как несли на руках умершего вождя из Горок к же­лезной дороге, как усыпан был весь этот путь ветками хвои. Крестьяне из окольных сел, проводив в последний путь Ленина, прятали на груди веточки ельника, унося домой эту память. Долматов видел, как старая женщина, укрывая хвоинку в ладонях, словно зеленый огонек, пла­кала... Как совместить — извечную забитость, рожденную законом собственничества, и эту тягу к Ленину — вот что хотел отгадать, глядя на женщину, как на символ пережи­того страной, Долматов.

Тяга к Ленину... Кравченко подходит к окну и видит перед собой подернутые опускающимися сумерками бес­счетные огни рудника. Склон огромной горы усеян этими огнями. Это — как звездное небо.

Закон собственности! Вырывать его с корнем, уничто­жать, истреблять. Вот ведь поднимает он голову — этот зловещий, способный ослепить звериный закон. Он призы­вает верных своих прислужников на злые дела, подталки­вает преступную руку, и та поджигает депо, убивает часо­вого. Закон предрассудков. Нет, выступает он теперь не в императорской величественной мантии, не столь он мо­гуч и велик. Он криводушен, изворотлив и льстив; он на­спех, как волк, что насилу уволок облезлую шкуру свою, вырвавшись из западни, зализывает гнойные, мертвеющие раны. Волк чувствует преследование охотника. Прихрамывая, бежит в степь, и там, в пожухлых, сожженных солн­цем ковылях, он, голодный, бездомный, отчаявшийся, с неутолимой злобой к человеку, останавливает бег, чтобы перевести дух.

Ночь опускается на комбинат во всей красоте своего наряда. В сумерках ярче вспыхивают отблески. Земля, словно могучий мотор, мерно гудит одним, привычным уже, тембром. В это время сменяются комсомольские вах­ты. В это время молодой татарин Шалима возвращается в общежитие. Тут все привычно и спокойно.

На соседней койке лежит бывший враг, разоблаченный кулацкий нахлебник, душу которого выварили, как гряз­ное белье, в кипучем котле, и человек понял, что был он на краю пропасти.

Шалима детально знает историю своего соседа.

Зажиточный родственник сулил ему сытую жизнь. Он поверил. Он проник в колхоз (где-то в далекой Белорус­сии, на Мозырщине, о которой Шалима только слышал в разговорах), он умело и ловко выслуживался, его сдела­ли конюхом. Главная шестерня колхоза — лошади — были в его руках. А потом его накрыли, прижали к стенке, не дав ему совершить задуманное, отравить племенного красавца-жеребца. Его сослали, осудив на пять лет. Его при­везли сюда, в степь, взяли в переплет, дали в руки лопату, отвели место в бараке и выдали — он, правду говоря, это­го и не ждал — хлеб. Норму хлеба, которую получает и рабочий. Первые дни он работал на прокладке канализа­ции, копал землю и озирался. Примеривался к порядку, к «режиму». Этот «режим» удивил его своей демократич­ностью: заправлял в их бригаде такой же, как и он сам, «свой». Мозырянин трудился прилежно. Все поощряло к этому. И — сперва несмело, а потом назойливо и неотступ­но — захотелось мозырянину стать равным среди равных. Его премировали и, наконец, перевели вместе с товарищем, с «корешем», в общежитие рабочих.