Выбрать главу

— Закрой… — впервые за долгие-долгие надтреснутые минуты истосковавшегося ожидания проговорил — совсем ведь, кажется, клещами из себя вытащил, сумасбродно вскрыв закровившееся надруганное нутро — чуть-чуть запутавшийся язычком, но ярче яркого всполошившийся золистыми штормами беспощадных глаз дикий северный цветок. — Закрой… ся, сволочь….

Проговорил — вернее даже прошептал — он это так тихо, что Микель, пусть и искренне обрадованный капелькой снизошедшего выпрошенного внимания, пусть и трижды заранее уверенный, что все равно ничего доброго от маленькой колкой гризетки не услышит, тщетно напрягши подведший слух, разочарованно, виновато опуская ресницы и веки, признался:

— Позволь тебя переспросить, моя милая росистая королева цветущих майских садов: твой язычок звучит столь чисто для меня, что мои грязные уши не сумели разобрать попросту ни слова из дивного его наречия…

Может, мальчик на него за такое вот вящее непочтение взял и заслуженно разобиделся. Может, избавившись от незаметно наброшенных на шею пут, просто с концами пришел в себя — надо заметить, они все здесь, хоть и приравнивать до чрезвычайности не хотелось, за происходящим каждый в своем ключе так или иначе не поспевали. Может, увидев не замеченную Рейнхартом лазейку, даже отыскал этот свой долгожданный шанс возвращения на завывающую степными тайфунами волю, но, как бы там ни было, отдернулось от него восхитительное сливовое создание так прытко и так преждевременно, что Микель, чьи бесстыжие импровизированные сценарии привлекали все больше и больше стороннего внимания, на сей раз удерживать его не стал; вкусив ударившей в голову терпкой ничейности, в полной мере осознав, что никто и ничто его более не связывает, ликующий озлобленным оскалом цветок отпрянул на несколько статных прыжков, взъерошился, будто с добрую неделю проморенный голодом излинявший да скукожившийся воробей. Тяжело дыша — так, чтобы пар из раскрытого ротика выбивался огнедышащими серными клубами — и косясь на всех вокруг взбешенным очумевшим взглядом загнанного на вспененное мыло жеребца, прокричал хриплым рыком, близким уже вовсе не к недавней панике, а к полноценной затепливающейся истерике:

— Пасть закрыть я тебе говорю, псих чертов! Захлопни свой вшивый рот и не смей молоть мне всей этой похабной хероты! Ты совсем двинутый или что?! Только попробуй еще раз назвать меня бабой! Мне что тебе, хуй показать нужно, чтобы до тебя, наконец, дошло?! Что за… что за…

Кажется, ему критически не хватало слов.

Нет, вовсе даже не «кажется» — с речью у заикающегося, проглатывающего все больше и больше слов мальчика действительно, если верить не несущим никакой смысловой нагрузки звукам, все оказалось весьма и весьма плачевно. Микелю, частично желающему сказать, что, конечно, на предложенный «хуй» он бы с преогромным удовольствием посмотрел — и не только бы, собственно, посмотрел, — даже почудилось, будто в какой-то момент — разобрать помешали заголосившие ублюдки во главе с объединившимся с Гиммлером выбеленным Отелло — мальчик перешел на бранный английский, дающийся ему не в пример лучше: только где-то здесь до мужчины дошло, что цветочный исландский и впрямь попахивал сырым невыделанным акцентом, лишенными всякого воображения контужеными словечками общедоступного справочного назначения и исковерканными певучими дифтонгами, ни разу должным образом не пропетыми и расставленными, в общем-то, как попало.

Стало до стиснувшей сердце жалости обидно и за то, что времени рассказать, что он и сам родом далеко не отсюда, что с ним можно и нужно говорить не на мученически-трудном для произношения и запоминания скандинавском, а на том же простом международном, больше не оставалось. Из-за задергавшейся занавесочной тряпочки все-таки высунулся на время испарившийся дедовской папаша с взрастившей волосяное гнездо замусоренной головой — к папаше этому у осклабившегося Рейнхарта, потихоньку загоняемого в кольцо, тут же проклюнулось вящее подозревающее недоверие, болеющими кровожадными спорами перебирающееся от одного показывающегося типа к другому. Преподавательский бастион, собравшийся тучной шакальей стаей, снова начинал роптать, снова, с кем-то да о чем-то сильно нехорошем переговариваясь посредством запрятанных в кулаках телефонов, крался тенями притворяющихся скорченных деревьев и надгробных умерших нимф по налившейся сумраком дождливой сцене, и Микель, вплотную приблизившийся к надавившему на кадык финальному углу, позволил себе выдохнуть лишь одно-единственное, стекольно-хрупкое, задушевное и печальное прощание:

— Ну и кто же тебе сказал, будто я весь такой из себя двинутый, необрученный ты мой свет? Мне ведь совсем ничего о тебе неизвестно, поэтому я и пытался сделать все, что было на данный момент в моих возможностях, чтобы угодить и хоть капельку тебе приглянуться, понимаешь? Чтобы ты не смотрел на меня с этим вкрадчивым вящим ужасом, от которого уже самому мне становится до дрожи не по себе: ничего дурного, клянусь тебе, я даже близко не замышлял. Вижу, вижу, ты не очень-то моим словам доверяешь… Что, впрочем, вполне объяснимо и не особенно удивительно. Только вот запомни, мой мальчик: как бы я тебя ни пугал и что бы ты обо мне ни думал, я еще непременно отыщу возможность завоевать твое бесценное доверие. И, если госпожа удача согласится соблаговолить мне, обойдусь далеко не одним только им… А вам, настырный мавританский юноша, советую убрать в ножны и свою шпагу, и вашего… иного дружка, чересчур очевидно нацелившегося на чужую отныне собственность: я делиться не привык и привыкать не собираюсь, как, собственно, и обходиться одними лишь добродушными предупреждениями. Настоятельно попрошу это учесть.

Производя среди собравшихся людей какой-то совершенно фееричный, вакханически пьяный и восхитительный фурор и каждой отчеканенной строкой, и каждым отыгранным действом, Микель, воспользовавшись временной заминкой притихших обомлевших зрителей — и тех, что перебивались внизу, и тех, что пытались подкараулить да ухватиться за него наверху да вдоль наполовину обступленной сцены, — прильнул напоследок, выкраивая стремительно отмирающие крохи закапывающегося времени, к пышущему жаром досадливо безымянному мальчишке. Склонился — разница в росте оставалась гораздо больше, что просто «немаленькая», — крепко обхватил жаждущей жилистой ладонью взлохмаченную и теплую на ощупь голову, припал скорым размазанным поцелуем, заместо желанных губ попадая в холодную щеку умудрившегося увернуться брыкучего упрямца, и, совсем по-ребячески расхохотавшись тому абсолютно новому и возносяще окрыляющему, что напрочно засело под быстро-быстро колотящимся сердцем, вместе с набежавшим сентябрьским ветром соскочил с судьбоносной площадки, привычной неслышной походкой, не оставляющей даже запаха пробежавших здесь когдато лисьих следов, растворившись в охваченном желтой темнотой бравурно насвистывающем в три горла городе — напоминанием о нем остался гореть да полыхать лишь несмываемый первый поцелуй на краснеющей коже тщетно раздирающей себе щеку синеглазой Дездемоны, все равно так или иначе задушенной если и не бессильно опустившимися руками обыгранного супруга, то хотя бы вот этим вот страшным и незнакомым, но до последней крупички подчинившим себе всю ее незамаранную детскую душу стыдливым смятением.

⊹⊹⊹

Остаток форсированного спектакля, вместо которого кто-нибудь лучше бы — ну в самом деле, почему никто никогда не делает того, на что действительно имелся бы интерес поглядеть? — поставил постановку одной или другой классической сказки о нетленном Чудном Народе, где цветочный мальчик-принцесса смог бы ослепить само — спящее где-то за крышами-тучами-мраками — привередливое солнце папоротниковым нарядом черноколдунской эльфийской королевы Маб, проходил уже далеко не так, как пытались обыграть рассеянные уставшие актеры и прописавшие заезженный сюжет недоученные неудачники, зато вполне так, как весьма и весьма приходилось по сердцу попавшемуся в паутину любующемуся Рейнхарту.

Небо радовало его в этот вечер колоссальными переменчивыми излияниями, смывающими с только-только обрисованных лиц отнюдь не устойчивые к воде краски, сносимые к ногам парики и страшноватые гримерные макияжи, рушило хлещущими косыми струями пузырящийся картон грохающегося в лужи упокоенного антуража, распугивало теряющую интерес зазевавшуюся толпу, и Микель, предусмотрительно скрывшийся под навесным козырьком обесточенного фонаря, выкуривая одну намокающую сигарету за другой, с теплым мурлыкающим довольством наблюдал, как всё, громыхая набежавшим с прибоя двенадцатым валом, валилось из непривыкших к жизненным передрягам трясущихся школьных рук.