— Да хорошо, когда бы по-твоему вышло, — уныло отозвался собеседник и собутыльник отца. И ещё раз вздохнув, завёл прежнюю песню: „Расклад-то у тебя ладный нарисован, людей ты знаешь… Ну, а что, как подведёт их соображалка, да сдуру и наклепают они на меня, что тогда? Ведь попрут меня с Дому Советов, ежели так выйдет, попрут!“ И в голосе „дяди Портфеля“ жалобно звякнула слёзная горечь.
— Эх, Созонтыч, — с жаром отвечал ему мой отец, — да разве такая уж это катастрофа. Это и беда-то не Бог весть какая. Ну, попрут, прогонят — а у тебя что, рук-ног и головы не останется? Брось! Башка у тебя многих потолковей и руки что надо: ты ж не зря совсем мальцом почти что первый среди местных ребят на трактор сел. Это уж потом тебя, перед войной, „выдвиженцем“ стали делать, по комсомольской линии двигать. А войну танкистом прошёл — шутка ли! туда ведь самых развитых брали, а ты аж до комроты дослужился… Стало быть, не праздновал труса там, на войны, что ж тут тут-то дрейфишь? (Горячась, отец часто переходил с литературного учительского языка на талабский „говорок“).
— Так то на войны… — вздохнул его сродник.
— Так фронтовик и после войны должен фронтовиком оставаться! — отрезал отец. (Это было, замечу, вообще одним из главных его жизненных убеждений, и ох как часто поскальзывался он на своей вере в неколебимое дружество людей, прошедших войну на передовой).
— …Попрут, говоришь, — продолжал мой родитель, — так оно, может, и к лучшему тебе выйдет. Тебя ведь в любой МТС[2] с руками оторвут, живым делом займешься, душу хоть распрямишь! Всё лучше, чем сейчас: ведь ты же в Доме Советов вроде мальчика на побегушках, уж не обижайся, Созонтыч. Мастеровой человек, а водишься вот с такими-то мордами протокольными, вроде этих двух пропитох…
Да вот хоть меня возьми, ты ж мою историю вроде бы знаешь. Я ведь тоже в Доме Советов было посидел. Вернулся после Победы, ещё с костылём, а Выхин, друг фронтовой, мы с ним в Керченской операции вместе были, он тут уже областным народным образованием заведовал, вот и меня в облоно затащил, посадил бумажки перекладывать. Ну, поначалу-то это мне было самое то, с ногой моей болезной, пробитой… А потом, оклемавшись, веришь ли — затосковал! Думаю: хреновиной занимаюсь, хожу по школам, наставляю людей, как детишек им учить, а сам-то в последний раз урок вёл ещё перед финской войной, с тех пор указку в руки не брал…
И тут меня особист вызывает. Смотрю — харя у него — за три дня не оплюёшь, только что не лопается с жиру, а глазками свинячьими прям-таки буровит меня. И Выхин рядом с ним, на меня глядит, как собака побитая… Вот особист и загнусавил: мол, что же ты при поступлении на работу скрыл факт своего пребывания в плену фашистском! Я вскинулся: ничего подобного, не утаивал, всё написал, даже то, какой отдел СМЕРШа меня проверял в сорок четвёртом, когда я из плена сбежал, а потом-то я опять воевал, до Берлина дошёл — а вот вы где тогда были?
Горяч я первое время после войны был… Ну, этот боров зубьями скрипнул и рявкает: „Всё равно, тебе с твоей биографией, с пленом твоим не в органах образования работать, а канавы рыть!“ Услыхал я это — в глазах потемнело, сам не пойму, как я ему не двинул в харю свинячью. Потому, наверно, что уловил, как Выхин смотрит на меня: почти что со слезьми… Сжал я кулаки и говорю, да спокойно так, даже с куражом каким-то: „А что, нога у меня вроде как заживает, могу и за канавы взяться, дело полезное, да и знакомое, в лагерях-то немецких не одну версту их выкопал, а тут — для своих, людям польза!“ А что ты думаешь: и лопату бы взял, когда б совсем припёрло…
…Ну, до канав-то дело не дошло. Определил меня Выхин в Дубровно, в самую глухомань нашу талабскую, — дескать, отсидись там пока, туда немцы, говорят, на второй год войны дошли, партизанский край… И что? подхватились мы с Анечкой моей, забрались туда — и два года жили, как у Христа за пазухой. Школа-то захудалая, кроме нас, ещё двое учителей, недокомплект, так что нагрузка здоровенная у нас была, да нам она только в радость. Таких детишек славных, как там — поискать! И таких спокойных лет, как там, у нас ещё не было, после войны да после всех бедований наших. Сейчас в Боровичи перевели, там работа посерьёзней, школа большая, ну, так и мы с Аней окрепли.
— Так твоя Анюта — женщина живая, тебе легче…» В голосе отцова собеседника слышались и досада, и горечь. «А моя тумба только одно и знает, чуть что блажит: ох, тошно мне, ох, помру! После сегодняшнего дня три отлёживаться будет… А ты бы всё-таки, Саш, потолковал со своими стариками, чтоб они мальца твоего в чьи ни попадя руки не отдавали. А то неровён час, брякнет он чего-нибудь… такое, как сегодня, да при таких людях брякнет, что тебе по темечку достанется! У нас ведь, сам знаешь, в родове люди разные, есть и вовсе тёмные… Но тебя-то, Николаич, мы все за то и уважаем, что ты, войну прошедши да в новое полымя попавши, не сломался… Давай ещё по одной, будь здоров!»
— Спасибо на добром слове, Созонтыч! А я за то выпью, чтоб ты малахольничать бросил, чтоб не забывал, как себя мы на войны держали. Пока у мужика руки-ноги да голова целы — не пропадёт. Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся. Будь здоров!
…Да, и такое бывало среди нашей родовы. Бывало всякое.
И однако же все они, эти люди послевоенной древнерусской местности, и крестьяне, и горожане, и «советско-партийные служащие», и мастеровые, и фабрично-заводские, все, каждый по-своему — ощущали и знали свою причастность к родове. Эта приверженность несла в себе и чувство некоей ответственности за других, к ней приверженных и причастных. Прежде всего — за младших, за детей и внуков. За «мелких», за «малят». Пусть вовсе не своих, а «многоюродных», но всё равно — наших… Вот чем, думается (а не только лишь одним русским милосердием), надобно объяснять, почему меня, малыша, брали под опеку, «под крыло», на кратковременное воспитание и такие люди, как «мать Ираклея», и такие, как «дядя Портфель». Столь разные… Родова была невероятно разномастной и многослойной.
…Кстати, об этом дальнем сроднике, которого я про себя называл «дядей Портфелем», а отец — Созонтычем (а вот имени его я так и не запомнил). Когда мне уже в более взрослые мои годы вспоминался тот «религиозно-застольный» инцидент, произошедший под портретами вождей мирового пролетариата, я, смешно сказать, ощущал каждый раз некий укол совести, давнюю, неявную, но всё же вину перед ним. Не перед пролетариатом, конечно, а перед тем незадачливым служащим Дома Советов, который прежде был и танкистом, и трактористом. Мне почему-то думалось, что какая-либо неприятность у него всё-таки произошла: может быть, его и «попёрли» с должности — а всё из-за меня… Эту гипотетическую вину с меня снял сам Созонтыч, когда я встретил его по прошествии многих лет, уже старика. Он вообще поначалу не мог вспомнить, о чём, о каком давнем происшествии в его доме я веду речь. Когда же вспомнил, усмехнулся и хлопнул меня по плечу: «Прав был твой батька! Никакой пакости тогда не стряслось…» Оказывается, бывший «дядя Портфель» примерно через год после той встречи с отцом сам ушёл из «аппарата» и действительно стал директорствовать в одной из МТС под Талабском, а потом немало лет проработал главным инженером в районной «Сельхозтехнике». Короче, по его же словам, «своим делом занимался». Вдобавок, овдовев, женился ещё раз и уже в более чем зрелом возрасте обзавёлся двумя сыновьями. Словом, прожил жизнь, достоііную танкиста военных лет.
А, вместе со мной вспоминая подробности того злополучного дня и происшествия в его квартире, Созонтыч опять усмехнулся, только грустновато, и, подкручивая усы (он их не сбривал после смерти «отца народов», в отличие от многих тогдашних усачей, и они у него к старости даже чуть попышнели), изрёк: «Да-а, вот жили мы — и грех, и смех!»