Выбрать главу

А дом тот — через два села на третье, через три версты. Вот каков был самодур!

И что вы думаете — наш молодец возьми да опорожни то ведро с двумя малыми передыхами!

А тот папаня возьми да и задури пуще прежнего: мол, пошёл вон с моего двора, я тя испытать хотел, не бражник ли ты, а ты вон какой горький пьяница оказался, всё пропьёшь, видать, и приданое, и мою дочку — с глаз долой!

А тот наш удалец-прадед не выдержал да и «загасил» папашку своей зазнобы, — ну, не насмерть, конечно, зачем будущего тестя убивать, но, по-нынешнему выражаясь, «вырубает» он его примерно на полчасика. А потом берёт на руки свою любушку и несёт её на руках к себе домой, через два села на третье, на виду у всего честного талабского мира, уже знающего что происходит, и принёс он её в наши родные Крестки, в ту самую «родину», она же «стариной» ещё звалась… Во как было!

Но и это не всё. Когда же в себя пришедший самодур прикатил на бричке за своей дочкой — мол, не дело, надо сперва под венец, красуля эта вышла на крыльцо и заявляет родителю своему: чтоб не коня в приданое, а трёх коней, и не одну корову, а двух да ещё быка! Ну, и так далее, по её личному хозяйственному тексту…

И что вы думаете? — опять-таки при всём честном народе отец невесты был вынужден дать слово своему будущему зятю, что именно такое — сверхроскошное по тем временам! — приданое он выделит своей дочке…

Ну, и как по-вашему — должен ли я сегодня верить в правдивость этой семейной былины, в её историческую достоверность, или же мне надо считать её небылицей, которую сплели мои деды и «дедухи» во славу нашей родовы?!

Не знаю… Как сказал когда-то один из самых моих любимых наставников в искусстве поэзии: «Не веришь — не слушай, а нам не мешай соврать!» Верь — не верь, но… вот то, что я видел собственными глазами и своими ушами слышал. Вот один из «стоп-кадров» моей ранне-подростковой поры.

…Идём с дедом по окраинной, по слободской улице Талабска. Дед уже сдаёт, дряхлеет, но ещё держится молодцом, особенно на людях, а сопровождаю я его на всякий случай, мало ли что — старик решил навестить одного из немногих своих старинных приятелей, ещё остававшихся в живых к тому времени, да и засиделся у него, вот меня и послали за ним. Погода добрая, тёплый предвечерний час в начале лета, и мой прародитель не хочет дожидаться автобуса, просит меня пройтись с ним по улице этой слободы, через которую он когда-то, по его словам, «на буланке» лихо скакат в сторону более дальней слободы, где жила тогда девица, коей предстояло стать моей будущей бабкой… Дед весел, улыбчив и словоохотлив, хотя выпил на сей раз в меру. Мы проходим мимо домишки, утонувшего в кипени сада. У его деревянного забора сидит на лавочке и греется на летнем солнышке совсем ветхий, много старше даже моего деда, старик. На нём, несмотря на теплынь, зимний треух, на ногах валенки с галошами, лицо его всё изморщинено, а в костлявых немощных руках — толстая суковатая палка с самодельным набалдашником. Он дремлет, прикрыв глаза, и лёгкий тёплый ветерок пошевеливает его усы, — они из тех, что звались «будённовскими», и когда-то, верно были пышными, а теперь стали совсем никудышными, обвислыми, да такими грязно-серыми, что ни единой серебряной искорки не вспыхивает в них под лучами солнца…

Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:

— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?

Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:

— Николка! Ты-ы?!

— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот:

— Николка, мать твою……Ах, ты, пащенок! Он ишо здороваться со мной надумал!.. Ах ты……!

И вперемешку с хрипом и свистом слободской обладатель некогда «будённовских» усов изрыгнул на моего деда несколько таких матерных проклятий, что я тоже вздрогнул: при всей моей тогдашней, уже немалой закалке пригородного мальчишки в этой словесной сфере ничего подобного слыхать мне ещё не приходилось. То были, пожалуй, образчики самого древнего, уже вышедшего в двадцатом веке из обихода, и потому самого сатанинского из всех пластов русского мата… Но ещё я вздрогнул и потому, что на моей памяти ещё никто не смел обращаться с моим дедом таким образом, столь грубо и оскорбительно разговаривать с ним:

— Николка, матери твоей в … через …! Уйди!!! Ить убью! Из гроба весь корень ваш проклинать буду! Ух, сучьи выбл…ки всё ваше семя! Здороваться со мной! Он думат, я забывши — ни х… я не забывши! Уйди, Николка, а то ить подохну, а зашибу — да не тебя, а щенка твоего!..

И такой лютой, такой поистине опаляющей ненависти, какая плеснулась из горящих бельмастых глаз этого дряхлого старикашки на меня — да, на меня, не на деда! — мне до той поры не доводилось видеть и ощущать на себе даже в самых отчаянных драках и сшибках. Да, признаюсь, и во взрослые мои годы вряд ли больше одного-двух раз довелось… Он уже не матерился, а только мычал, пытаясь топать ногами по тёплой пыли, и дрожащие мослы его рук сжали палку. Тут уж дед схватил меня за руку и засеменил вместе со мной прочь, вдоль по слободской вечереющей улице, подальше от этого страшноватенького своего знакомого!..

Некоторое время он молчал, а потом заговорил уже совершенно трезвым, более того — каким-то небывало мрачным для него, незнакомым мне голосом:

— Думаешь, спужался дед, потому и побег? Не, славный мой, не спужался… А если меня испуг и взял, так не за себя. За тебя — и то малость, что стрясётся с душой твоей какая беда от этой лютости его чёрной… Ну, Егорий, ну, чудило старый! Вот за него я и спужался — дубинку-то у него силов не хватило б вздынуть, а помер бы он от злобы своей — это точно! А мне грех на душу ни к чему… Ну, Парфёныч!

Естественно, я тут же спросил своего прародителя, в чём же состояла причина гнева, который выплеснул на него, а заодно и на меня этот ветхий старикашка. Дед опять помолчал, потом как-то смущённо откашлялся и, медленно подбирая слова, стал отвечать:

— Да… вишь ли… Дядька мой, Ларион, у его, у Егория, жонку свою, Клавдию, прям с-под венца увёл…

— Бабку Клаву?! Когда, как?! — выдохнул я с восторженным изумлением. Эту бабку Клаву я ещё застал в живых, угасла она в очень преклонных годах лет за пять-шесть до того случая. Именно что угасла — была она уже схожей с былинкой, настолько, что и титул «божьего одуванчика» для неё казался слишком весом. И мне, услышавшему от деда ту потрясающую новость, просто невозможно было представить себе, что такую старушку кто-то когда-то, даже и в очень давние годы, мог любить и смотреть на неё как на невесту. А дед продолжал:

— Ну, не совсем уж с-под венца, но у церквы они стоявши были… Вишь ли ты, Ларька, дядька мой, деда моего младший сын, Клавдею эту первый просватал, всё чин чином. И Клашке-то он с малых её годков по ндраву был. А посля чтой-то не заладилось у деда с ейным батькой насчёт приданого, ну, заминка вышла, свадьбу так и не назначили… Да Ларивону-то Клавдея и без приданого гожа была, и дед с бабкой мои тож много не просили, то уж, помнится, матерь ейная всё жидилась… Ну, пока суд да дело, Ларька с обозом по льду, через озеро, в Ревель сходил, в Таллин по-нынешнему. Да и застудился в пути, и скрутила его лихоманка какая-то пакостная. И в Ревеле он в больницы лежавши был, и в Талабск еле живого привезли. Уж все думали: не подымется парень! Наши и скажи Клавдиным, мол, что хотите, то и делайте, наш уж не жених…