— А она? Сама она, бабка Клава-то, чего же?! — с горьким нетерпением спросил я.
— Сама! Самой она стала, когда замуж вышла — и то: под мужней волей, — усмехнулся дед. — Кто ж тогда девок спрашивал! Это новая власть им волю дала… Да и что ж ей поделать-то было, коль жених, считай, что на том свете… А тут этот Егорка подвернулся, высмотрел её да и посватался. А батька-то евонный богатенький был, он, по-нонешнему сказать, лошадьми спекулировал да и прочую торговлишку держал. Хоть то богатство до добра его не довело, но то иной сказ… Ну, Клашкины отец-мать согласье дали, сговорились и уж всё надобное к свадьбе обрядили…
— А наш? Дядя-то твой, Ларион — всё болел?
— То-то и оно, что поднялся. Зря, что ль, он всю жисть свою Туравинихе кланялся, «болыпухе» нашей полуверческой, тётке моей троюродной. Она хоть и не ворожея, не ведунья, а снадобьями своими, от сетоских знахарок ещё в девьих годах ей добытыми, всех нас лечила. И меня, было дело, посля отсидки моей в питерской тюрьмы, от чесотки чёрной уврачевала. И сама весь век свой на травах. Уж точно — век: ить на почти что тридцать годов меня старей она, а всё живёт! Во каки бабы в нашей родове живучие!
— Так она лежит, не встаёт уж сколько лет, — заметил я.
— То другое дело, — сказал дед. — Немец ей прикладом по спины стукнул, по самой хребтине, когда они с твоей бабкой нашим за колючую проволоку хлеб кидали, тут лагерь-то рядом, подле нонешней совхозной усадьбы немцы его устроили. Вот она, Тура-виниха-то наша, и обезножевши стала посля войны от этого… А тогда она Ларивона-то подняла! И — долго ли, коротко ли — а уж перед самой свадьбой они с Клавдей порешили, что другого ходу им нет, иначе хоть руки на себя накладывай. Ох, ярые сердцем они оба были, ярые!
— Как это — ярые? — не понял я.
— Да так! Сказано ж тебе: не увёл бы Ларька Клавдю, не сбёгла б она прям с паперти, в невестиной одёжке, да не прыгни к Ларьке в бричку — им бы обоим только руки на себя наложить, ничо боле! Ярые сердцем — да у нас в родове дополна таких…
— А где твой дядя бричку спрятал?
— А прям подле церквы, там у него приятель жил, он у него во дворе ту тройку и поставил, и Клавдею про то упредил. Нет, спервоначалу-то Ларя наш по-доброму хотел всё уладить, по-людски, когда Туравиниха от костлявой его спасла, он с Кланькиным отцом, с матерью ейной разговоры разговаривал, да с почтеньем, с поклонами: дескать, вы же мне дочку обещали! А те ни в какую — отзынь, Ларивон, глаз не смей на неё вздымать! она за Егория Парфёныча просватана, нам тя не нать… Ну, вот тогда дядька мой и взъярился. И не помогло им, что они до дня свадьбы дочку на засов посадили, всё едино — от церквы к ему сбёгла!
— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?
— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!
Старик растёр набежавшие слёзы по лицу, высморкался и продолжал свои разъяснения:
— …Вот, говорю, то и дивно, что в ём, в Парфёныче этом, злоба всё лютует. Ишь, как на нас он вызверился! А ить столько с тех пор всяких бедствий было случившись, ить четыре войны проба-бахало, а то и все пять, с японской-то считая, а он всё лютует, что у его во времена незапамятные девку увели… Ты не так сказал, внучок: не отбил наш Лариён у него невесту — он её увёл, увёз, то совсем иной замес! Отбить — это чужое взять, отобрать, что не твоё, почти что украсть. А Ларя наш — не, он своё взял, он свою милку, свою любушку, уже им просватанную, до венца с немилым ей не допустил. Доброе дело сделал, и ей, и себе… Егору этому худо сделал — так ить, славный ты мой, не бывает так николи, чтоб всем поровну хорошо было: так и всё в жисти-то нашей, у одного прибыло, а у этого убыло…
— …Конечно, и его, Парфёныча, понять можно, что он на нас с тобой опалился. Тоже, верно — с ярым сердцем мужик (дед помотал головой и заулыбался)… Да ить и жисть у его посля того жениховства его неладного вся сикось-накось пошла-поехала… По-перву он бражничать сильно почал с горя, потом одумался да за торговлишку вместе с батькой своим взялся. А торговлишка-то, говорю, у батьки евонного така была, что и с законом не в ладах. А законы-то прежние, ты понимай, сполнялись не хуже нонешних, советских. Вот и похлебали они оба тюремной кашки. Батька-то евонный в тюрьмы с горя и помер… Но, видно, золотишко кой-какое у них припрятано где-то было: Егорий с тюрьмы ослобонился и обратно зажиточным стал. Да вот опять у него незадача была пошедши: два раза он женился, анис одной жонкой ладу не вышло. То я по слухам только знаю, да, видно, не врут: одна жонка померла, бил он её говорят, нещадно, а вторая — то уж при новой власти — сбежала от него… Так что, говорю, понять-то и его можно, а всё одно: столько годов прошедши, а он всё злобствует, будто вчера это всё стряслось. Нельзя так нам, старикам, себя держать…
Дед заметно притомился от своих глаголаний, да и вообще его одолевала усталость от пережитого дня, в котором у него произошли две столь разные встречи: добрая, с давнишним приятелем, и — недобрая… Но мы уже подходили к нашим Кресткам, и я, поддерживая старика под руку, настоял на том, чтоб он всё-таки объяснил мне, почему же этот Егорий Парфёныч, у коего ни дед, ни тем более я не уводил невесту, обрушился на нас обоих.
— Да тут-то дело ясное, — прозвучал его ответ, — на всю нашу породу, слышал же, на всю родову нашу зуб держит он по сю пору. Как кого увидит из наших — так в ём то позорище давнее и возгорается, и злоба тоже… Но, что до меня — то особенно. Я ведь с Ларивоном-то, царство ему Небесное, на одно лицо, токо что он постарше меня, а так — боле, чем на отца моего, на этого дядьку младшего я всегда походил. Вот Егорию от одного моего виду тошно завсегда и становилось. Да и запомнил он, небось, что я тогда, у церквы, когда венчанья дожидались, зубы ему и дружкам его заговаривал, байки всякие весёлые да скоромные им рассказывал, навроде анекдотов нонешних, про всякие случаи на свадьбах, — а всё, чтоб их вниманье от Клавдеи отвлечь. Я ж знал — про то у меня с Ларькой-то заране договорено было — что она на тот ближний двор глядит, где он бричку поставил, ждёт, когда там из-за забора ей платком махнут: знак дадут, чтоб ей бечьтуды… Годами я тогда чуть поболе тебя нонешнего был, а язык-то у меня подвешен был не как у деревенских робят наших: не зря ж в Доме Трудолюбия в ту пору я обучавшись был, говорил тебе уже, навроде теперешних ремесленных. Вот и понадеялся на меня дядька мой, и сговорился насчёт того… Так что ясно, почто Егорке меня видеть тошно всегда было.
— А тут он нас с тобой увидал, — говорил дед, уже зевая, — а ты, славный мой, все старухи так толкуют, кто меня молодым помнит, ты личьём со мной схож сильно, аж сильней, чем с отцом твоим, когда тот пареньком был. Стало быть — и ты с Лариёном покойным на одно лицо… Вот и понимай: увидал этот Егорий Парфё ныч враз нас с тобой — тут ему всё и вспомнилось, тут его и перехерило, и опалился он на нас…