— Да я раней тя помру! — возопил мой дед. — Ты вона ещё какой кремень, а меня уж и в заветерье шатает, а ветерком так вовсе валит… Не, Павлуха, придётся мне на том свете стружку пускать, тебя поджидаючи!
Тут я всерьёз встревожился, как бы старики не углубились в этот предмет разговора, столь ходовой меж людьми почтенного возраста — кто кого переживёт. И вернул краснодеревщика к его устным мемуарам:
— Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?
— Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили, да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял, не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника…
Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива и оставши была, не загасла, хошь он и стал одним из главнеющих комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал…
— Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.
— Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами:
— Как же! Паш, это ноне память у нас прохудилася, а ить до войны да и посля Победы как за столом соберёмся, так, особливо кто помлаже, «Тройку» спевши да «Коробушку», вот эту евонную-то песню всегда певали, про мать-старушку, а ещё одну, та вовсе разудалая, во — «Зацелую допьяна, изомну, как цвет!» А книжек-то его в те года нигде не видать было, вроде как под запретом он состоял, а всё одно, знали — то Есенина поют!..
— Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой!
— Что, сильно тосковал по России? — спросил я.
— Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится… Не, Лександрыч, хошь мы и чёрная кость, и поизгалялись тут красные властя над нами, а всёжки верно мы сделали с тобой, что не блыкали по белу свету, по чужбинам. Пропасть бы, конечно, ни я, ни ты не пропали б нигде, да токо нам бы возврату уж не было бы. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля её приглашенья шли, чтоб вернулся — так на то он и ваятель великий. Нам таких посланьев не пришло б…
А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажио самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и его переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы закрытые сызнова открываются, а попов из лагерей отпутают, чтоб было кому служить…
— Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед.
— Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Статин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. «Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!» — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…
— А почему — воскресший? — удивился я.
— Да пото, что я десятка два годов и не ведавши был, жив он ещё аль нет. А, думалось, жив, так меня в поминанье записал. Не то вовсе забыл, что в дальни времена приятельство со мной водил. Да не просто приятельство — товарищество!.. А оказалось — вона как! и жив, и не забыл про меня, и сущим товарищем оставши мне, — говоря это, старик даже всхлипнул.
— Эх, жалко, — вздохнул мой дед, — не довелось мне тогда повидать его, как приехавши он сюды был. Така напасть, говорю, на сад пала, тля проклятущая, почти что половина яблонь, считай, лысела в те дни, ни до чего мне было… А, можа, так оно и надо было, и верно Бог судил, что не встрял я промеж вами тогда, а то б ещё и помешал душевным беседам-то вашим. Ить ты потом говорил — сам не ждал, что вы оба-двое такими радыми в той встрече станете, что так сердечно да так долго толковать будете…
— А то! — живо откликнулся дедов друг, вскинув голову. — До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москвы, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё мелкое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному с нас и теслом, и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!
— Да… Вот что значит — когда души у людей росту одного, — задумчиво молвил дед.
— И долго вы с Конёнковым… общались? — спросил я.
— Обчались! — возмутился хозяин дома. — Сказал тоже! Эх, малец… Это вы, нонешние, обчаетесь, а мы толкуем да по душам беседу ведём. Альбо лаемся, но уж тоже в сердцах, со всего духу. Это у вас всё на ходу да на скаку, тыр-быр, вот и всё обченье ваше… А мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…
— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж, гама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.
— Можа, и в Цека, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело! А ить хотел-то он поначалу в тот же день уезжать, как мы с им встренулись. А вот же — разошёлся, на другой день остался, да ещё и на третий собравши был остаться… «Паша, — вопил, тож чуть не со слезьми, как мы ещё маленько выпили, — покудова собирался я в Россию возвернуться, никого тут уж не осталося из друзей-товарищей! Не с кем, Паша, душу мне отвесть — вот с тобой с первым за все три года, что с Америки приехал, так вот от сердца разговоры веду, не таясь да без опасу, что не поймёшь чего…» Говорил, кого не убили, не сгноили, те сами померши. Вобчем, не с кем ему в Москвы добрым словом перемолвиться…