— И что он ещё сказал?
— А — почти ничто. Всурьёз же я те говорю: сказывать-то и неча… Сел он на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклешивши в него! И опять — ни слова!
— Что, и про сходство с Мыслителем ни слова?
— Не-а! — усмехнулся мастер. — Я-то уж и сам ожидавши был, думал: вот сейчас упрекнёт — дескать, манер от меня перенял, а осанку и посадку для Спасителя у француза одолжил! Ан нет, и про то смолчал… Вижу: он руку свою на колючку кладёт, которой я статуе голову обмотал, да так сильно кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему — «Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!»
— А он?
— А он говорит, да вроде как и не своим голосом, ровно с-под земли: «Уже не дал». Сызнова замолк, посля вздохнул глыбко да пошёл слова с себя вылавливать. «Уже не дал мне Господь таких мук мученских, какие тебе довелось принять. Не удостоил меня таким вот терновым венцом — из проволоки колючей. Потому и не сподобился я вот такое изображенье Его сотворить…
А ведь хотел я, — говорит, и уж сызнова почти что со слезьми говорит, — хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучался — а, вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, под властью сатанинской, когда нечистая сила тебя вот этой проволокой заматывала, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, говорит, никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. А тебе вот сейчас — нет, не завидую. А тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!» — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и — заплакал. И я с ним вместях слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!..
Старый краснодеревщик замолчал и опустил голову над столом. Потом снова вскинул её — глаза его были влажны. И никогда ещё до того часа не доводилось мне видеть на людских лицах такую невероятную смесь горечи и гордости, какою дышало в те мгновенья его лицо. По нему градом катился пот, видно было, что нелегко далось ему это пронзительно-откровенное повествование. Потом он взглянул на меня — и увидел, с каким восторгом я сморю на него. И в его влажных глазах заблестела радость…
Светлым и прекрасным, и поистине величавым было в те мгновения лицо старого русского мастера.
А уж выражение торжества на лице его самого давнего товарища по судьбе и ремеслу, что называется, дошло до апогея. Дед просто сиял и лучился радостью. Однако же мне, с первых дней моей жизни знавшему его лицо, стало явственней заметно и другое: мой прародитель, словно к какому-то решающему прыжку, изготовился к финальному, коронному аккорду этой встречи.
…Сегодня, по прошествии многих лет, могу сказать с полной убеждённостью: дед мой при всей своей мужицкой грубоватости обладал, видимо, врождённым, природным и отточенным жизнью чувством тончайшего такта. Никогда, разумеется, не изучавший психологию, он был по-своему очень хорошим психологом. И, глядя на своего старинного приятеля, он почувствовал: тот «дозрел», чтобы раскрыть мне в своём творческом мире нечто, способное сразить и покорить меня окончательно. Что-то такое, что полностью и совершенно возместило бы для меня отсутствие в доме мастера тех самых «диковин и кудесин», которые были обещаны мне дедом загодя.
И мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:
— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?
— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какой там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, что приезжавши был за мной, и ещё кто-то, уж не помню. И насели на него: мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоются з-за вашего отсутствия на заседании, с ЦК звонили, ещё откуль-то звонили! ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! А на меня зверьми глядят, особливо тот обкомовский чин: дескать, з-за тя скоко нам забот… Ну, вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер.
И вдруг, словно засомневавшись, придирчиво спросил деда:
— Да ты про ту ли вещь говоришь?! О какой столешнице речь-то ведёшь — о большой?
— Ну да, про какую ж ещё твою столешню ятя пытать бы стал… Про вашу семейную!
— Ишь ты, не забыл, старый хрен! А ить сам-то ты уж давно её не видевши… Ну, да что говорю: ты ж к ей сам причастный, тож руки приложил, когда молодый-то был ещё!
— Ну, я что… — смущённо сказал дед. — Я токо две-три вставки малые исделал в ей. Ладно, Паша, не томи, покажи парню чудовину эту наикудеснейшую: ить он такого боле нигде и николи не повидает…
— Ладно, робяты, — мастер стал грузно подниматься из-за стола, — пойдём, глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царскую старину пошла. А от лет двадцать до войны за такой показ опять же годков двадцать исхлопотать от Чеки можно было. Да и посля войны я ещё не любому и кажному эту столешню казал, опасался всёжки.
— Я забывши, Паш, какую ж ты ей ухоронку придумал, — спросил дед своего друга, когда тот повёл нас к двери.
— То не я… Я-то, когда меня в тутошнюю кутузку запрятали, вобче передал на свиданке через Дашутку: пущай сыны столешню распилют да ухоронят по частям кажный у себя. Не за себя струхавши был — за детву. Думалось: увидят, ежли ешё раз обыскивать станут дом, знаки-то царски на ей — и загремит всё моё семейство по моему следу. А то, Дашутке говорю, пущай и навовсе сожгут её — всё едино, вся жисть наша погоревши дотла! Во до чего додумавши был о ту пору!
— Ещё бы! — подхватил дед, выходя вместе со мной вслед своему приятелю на «гульбище» (на длинную открытую веранду; верней, то была старинного русского образца лоджия, сверху и снизу окаймлённая затейливыми резными столбцами, — таких «гульбищ» давно уже не водилось в наших местных домах). — И до того додумаешься, когда знаешь: завтра тя к стенке аль ещё пожить дадут… А мы что, Паш, не в мастерскую твою идём, а?
— Не, не в мастерскую, — ответил мастер, открывая большим ключом внутренний замок в одно из помещений «связи», хозяйственной пристройки к жилому дому, которая по размерам была не меньше его и находилась под отдельной кровлей. — Не, мастерская мне теперь ни к чему… (И мне в тот миг показалось, что Лаврентьич глухо всхлипнул). — А для столешни у меня теперь особое помещенье, вроде как в музее зал отдельный! — и он усмехнулся, вводя нас в темноту и нажимая на невидимый нам выключатель.
— Ну вот, — продолжил он, когда мы очутились в помещении, не имевшем, как показалось мне вначале, ни одного окна, — вот тогда-то Дашутка и показавши стала, что она моя жонка, а не чья-либо. Собрала робят моих и велела: столешню не истреблять ни в коем разе! Думайте, сказала, сынки, как её сберечь мочно. Ну, они вот тута (он топнул ногой) ей могилку временну и сообразили…
— И… не сгнила она в земле?! — воскликнул я.
— Дак она не в земли и лежавши была. Что они, чумные, сыны мои, прям в землю такую вещь закапывать. Она токо слегка землицей да песочком была сверху присыпана, а так — ровно в футляре, альбо… как Ленин в своём гробу стеклянном, прости, Господи. Нетленная: одной вощаной бумаги на её закутку полпуда пошло, посля толем покрыли, да в опилки, как в подушку. Так вот она тута и пролежавши была почти что до войны, под половицами. Уж, помнится, я лет через шесть посля Северов своих её откопать решился. Два сына тогда на финскую войну пошли, и на отвальной один с их сказал, мол, вот бы столешню заветную глянуть, можа, и не придётся её повидать боле! Ну, я и отрыл её, и глянули они на её, и, веришь ли, поцеловали оба её — ровно хоругвь какую…