— И обое живы вернулися, — подхватил его слова дед. — И посля, с большой войны, тоже… Эх, знать бы, надо было б моим сыночкам всем её представить — можа, и они все живы б осталися, а то Бореньку с Гурием… эх! — и дед, оборвав себя, отвернулся.
— Да, получается, она у вас талисманом была, оберегом, — сказал я. А что, больше в доме обысков не делали… эти, как их тогда звали… гепеушники?
— Как не делали! — усмехнулся мастер. — Я-то в те поры уж на Северах метелился, про то мне и Дашута, и дети сказывали. Два раза тут всё шмонали сверху донизу да вдоль и поперёк. Будто бумаги аль книги какие против ихней власти искали, но то брехня, для прикрытья, а на деле-то, взабыль — драгоценности сыскать они хотели, ну, монеты там золотые. Дураки! не ведают они, что есть золото-то настоящее… Ну, Бог миловал, не донюхались они до столешни, а, главно дело, никого с мово семейства не замели боле, я один за их всех отмыкался.
— Во, и в войну тоже Бог миловал, — сказал дед. — Почитай, тут вся ваша слобода выгоревши была, и от бонбёжек, и от обстрелов, особливо когда наши обратно город брали, а немцы бёгли. Я ведь помню: соседские дома почти что все сничтожены, а твой — стоит, как заговорённый! Ровно и взабыль оберегом ему ставши… А где ж, она, Лаврентьич? Не вижу я сокровище твоё, аль, по-книжному сказать, где… шидер твой?
…Там, куда привёл нас хозяин дома, и впрямь не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Лишь приглядевшись, я заметил, что брусово-бревенчатыми были только две стены этой странной и довольно-таки большой комнаты с высоким потолком: слово «зал» тут пришлось бы вполне к месту. Две других стены были задрапированы чем-то вроде сборчатых штор, каждая — из многих тонких дощечек. Глянув на потолок, я понял, что и он представляет собой точно такое же сборчатое покрытие. А вслед за тем пришлось мне с немалым удивлением убедиться в наличии как «малой механизации» в этом зальце, так и примет наступающей эпохи научно-технического прогресса…
— Шедевр, говоришь, — усмехнулся Павел Лаврентьевич (и я даже вздрогнул, услышав в устах старого провинциального мастерового это аристократически-утончённое, архаичное произношение французского слова: так выговаривать его дедов приятель мог научиться только в давние годы, оказавшись в окружении Конёнкова…). — Сей минут глянешь ты на шедевр!
Он снял кожаный чехол с предмета, стоявшего в углу и показавшегося мне зачехлённым табуретом. Но это оказалось неким техническим приспособлением наподобие лебёдки, с большой и малой ручками. Он стал медленно крутить большую ручку — и на наших изумлённых глазах покрытие, казавшееся нам потолком, стало с шумом уползать, — и на нас хлынул свет солнечного сентябрьского неба! Потом покрутил вторую ручку — и точно так же уползло, пощёлкивая складывающимися друг за другом дощечками, сборчатое покрытие с одной из стен. Стены — не было! И в небо, и в сад мы смотрели сквозь стёкла, вставленные в огромные рамы.
— А… что… нет ни потолка, ни крыши, ни стены? — растерянно спросил я, ошеломлённый тем, что произошло. Дед — тот просто остолбенел и стоял с разинутым ртом.
— Всё в наличии, — улыбнулся хозяин дома, — всё есть. На зиму и стенку щитовую ставим, и потолок, и каркас над ним. А ноне, когда кой-кто приходит, сымаем их, чтоб столешню природным светом освещало, а не электрическим… Да закрой ты рот, Лександрыч, это не я до такого додумавши, это внучата мои мне таки приспособленья поставили, робяты грамотные в технике, и зало мне оборудовали таким манером…
— А столешница-то где же?! — спросил уже и я.
— Вот она!
Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплён щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. Всё с тем же лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.
И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.
Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при самом тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…
Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.
Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово «шедевр» являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.
Это была столешница столетья.
VII
— Ну, моло´дый, что скажешь? — спросил меня старый дедов друг, когда мы уже больше часа пролюбовались на его реликвию, стоя около неё, отходя от ней и садясь у противоположной стены, чтобы можно было обозреть доску целиком по всём её великолепии, а то вставая на специальный табурет с подъёмным механизмом и пристально разглядывая отдельные детали более мелких инкрустаций… «Что скажешь, друг наш молодый?» — молвил мастер, уже немало поведав мне об истории создания этой столешницы.
… «Молодый» и до сих пор думает о том, что можно сказать о ней.
С того дня, проведённого в доме старого талабского жителя, ни разу более не доводилось мне её увидать. Невозвратно далека и всё дальше в глуби времён остаётся середина шестидесятых лет минувшего столетия, и столько встреч с самыми прекрасными творениями искусства, встреч, которых тогда, в годы молодости, было у меня превеликое множество и в любимом граде на Неве, и в столице, и в иных краях и странах — забылось, выцвело или подёрнулось пылью, словно попавшая в небрежение картина… А вот давняя встреча с изделием провинциальных мастеров «пламенного дерева» — не забылась. Более того, огромная столовая доска, которую я в тот же час нарёк «столешницей столетья», не отпускает ни душу, ни воображение, и всё чаще подвигает к думам не только о судьбах искусства и его творцов, но и о жизни вообще. Прежде всего, конечно, о нашей, русской жизни…
…О самой же столешнице можно сказать многое — так, что это заняло бы столько же страниц, сколько вы уже одолели, читая моё повествование. А можно — коротко. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьевич и дед их называли для простоты «вставками» или «врезками»), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины XIX столетия по начало 60-х лет нашего века…
(…поймал себя на мысли, что, наверное, уже до конца своих дней буду звать «нашим» веком только Двадцатое столетие. Моим веком… Новый, пришедший, вряд ли моим станет…)
…Едва ли не все вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех… Уточню также, что слово «овал» я здесь употребляю лишь за неимением лучшего. Как ещё назвать прямоугольник, у которого срезаны и закруглены углы? Поэтому лишь углы стены не были закрыты столешницей, плотно прижатой к ней и закреплённой почти незримыми, но прочными деревянными скобами… И сразу же бросалось в глаза, что все инкрустации, все «вставки», все изображения, врезанные в доску, расходились лучами от её центра. От самых больших и, судя по всему, начальных украшений столешницы. Они просто магнетически приковали к себе мой взор.