Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу Рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу. Даже с неприязнью и уничижением относясь к вражескому имперскому зданию, настоящий мастер не стал бы изображать его в таком малом масштабе. Причина крылась в чём-то ином… Заметив мой вопросительный взгляд, хозяин столешницы усмехнулся и пояснил:
— Места для Рейхстага оказалось маловато. Попервоначалу-то сыны мои токо знамя тута врезали, с финской войны обое вернувшись. Кто ж мог тогда помыслить, что добавку эту придётся делать, что над Берлином знамя красное вознесут… Вот, а когда все сыны в сорок пятом с фронта пришли, то и порешили знамя это на Рейхстаг посадить. А исделай они его в плепорции покрупней, он бы на соседние вставки наехал… Да и то ладно, хватит ему и такой величины!
И вдруг, взглянув на деда, спросил его: «Коль, ты Гриху Лобан-кина помнишь? Ну, с нами в Доме Трудолюбия учивши был, но по рабочей линии не пошёл, за конторку встал ещё парнем, помнишь? Длинный такой, тощий…»
— Не, чтой-то не припоминаю, — морща лоб, ответил дед. — А при чём он тута?
— Да при том… История тут в оккупации случилась, при немцах, с этим знаменем. Гриха этот Лобанкин до войны по всяким канцеляриям ошавался, ну, ни в каких не в чинах, так, помогал кому делать неча… Ну, а как немцы пришли, он при бургомистре, в управе подвизался…
— А, вспомнил! вспомнивши я его вот сейчас, — хлопнул себя по лбу дед. — Как забудешь, мы ж его робятами Соплёй дражили, что долгий да тошой был, а пото, сморкался вечно, будто простуженный ходил. А в управе я за всю войну, слава Богу, токо раз побывал, тама Гришку этого видел, да он меня не признал. У нас ить с им во взрослости знакомство никакое не продлилось, не то что приятельство… Так что этот Лобанкин?
— А то, что вцепился он в меня, ровно клещ. Вишь ли, мне-то с им дело редко-редко, раз в год по завету, да приходилось иметь, как с канцелярским, ещё при той власти. А перед войной, когда я с Северов был вернувши, он тут почти что соседом оказался моим, неподалёку тут обитался. Ну, знаешь, я так мыслил: уж лучше пусть знакомый подлец во власти, хоть в малой, при конторе, будет, чем подлец незнакомый. Раз-другой и выпивали мы с им. И столетию эту он видал… Вот, а при немцах, уж вроде даже посля Сталинграда, прибег он сюды, ко мне, запыхавшийся, и закудахтал. «Павел, — говорит, — приезжает генерал Власов, будет ему тут торжественная встреча, митинг состоится, он в свою армию освободительную добровольцев набирать будет. Так ты в эту столешницу свою вместо красного флага помести нонешний русский флаг, он теперь в евонной армии знаменем стал, мы ему эту вещь представим, душу ему улестим, он и тебя озолотит, и мне повышенье дадут!
— Полицайский флаг! — ахнул дед. — Власовский, в три цвета? Ну, и что ты?
— А ничто! Гляжу на него и думаю: Сопля ты и есть Сопля, ить все наши „трудолюбцы“ людьми стали, а вот же — без паршивой овцы не обошлося… Отговорился я тогда, да и не совравши ничуть, сказал ему, что для такой вставки дерево надо не мене месяца готовить, не успеем к приезду Власова-то.
— Отвязался?
— Пришлось ему отвязаться, хошь и в сокрушенье впал. Но потом ещё раз-другой агитировать меня починал: мол, переделай ты болыневицкий флаг на красно-сине-белый да позови бургомистра в гости, в чести у него будешь, ты ж ведь от красной власти сильно пострадавши был! А то и грозить как-то стал голосишком своим визгливым. Ну, пришлося гаркнуть на его… Ничто, не настучал, обошлось. Да и наши уж в наступленье шли…
— А что с Грихой потом сталося? — спросил дед.
— Да вроде… сбёг он с немцами, сгинул где-то… Главно дело, — на лице мастера вновь появилась хмурая усмешка, — так и не пришлося мне красное знамя на власовское переиначить, дожило оно красным до Победы.
…Знал бы старый краснодеревщик в тот день, что через тридцать пять лет этот самый „триколор“, все годы оккупации висевший рядом с гитлеровским штандартом, будет узаконен в качестве государственного флага России.
Может быть, кто-то скажет: мол, автор издевается над символом новой российской державности… Отнюдь не так, и в мыслях того не держу. Закон есть закон: покуда над московским Кремлём развевается этот стяг, я должен склонять пред ним голову и делать это буду.
В другом дело… Правда — только тогда правда, когда она — полная правда. Неполная правда — уже ложь.
…А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: „Ленин“ и „Сталин“.
— Это я уже вместе с сынами таку вставку встромил, в год, когда он помер, — пояснил мастер. Потом пристально взглянул мне в глаза и, видимо, разглядел в них что-то, царапнувшее его. Вздохнул и, медленно подбирая слова, заговорил вновь:
— Чую, что ты там про себя мыслишь, сынок… Мол, вот старый дурень, накостыляли ему при этом батьке усатом по самое некуда и, видать, все мозги вышибли, коль он того батьку в поминальник свой деревянный вписал, так? Молчишь, обидеть старика не хочешь…
— Просто не пойму, Павел Лаврентьевич, какая власть вам по душе. От новой вы натерпелись, но при немцах красное знамя со столешницы не изъяли. При царе, судя по вашим и дедовым рассказам, тоже не всё вас устраивало… Что же надо-то?
…Говоря это, я тоже очень тщательно подбирал слова. И не только потому, что действительно не желал обидеть каким-нибудь легкомысленным словцом этого старого и прекрасного человека, вызвавшего в моей скептически настроенной юной душе настоящее преклонение перед ним. Именно этим преклонением охваченный, объятый восторгом от чудесных творений художников „пламенного дерева“, я прежде всего не хотел никаких разговоров, уводивших прочь от этого волшебного состояния. Но мастер сам завёл такой разговор…
— При царе! Эк сказал! При царе… Да ежели б народ устраивала та власть — она б и по сю пору держалась. А чего ж тогда ни един человек не шелохнулся, когда евонного тёзку, — Лаврентьич кивнул на деда, — сюды привезли, в Талабск, да взяли за горло, да отречься заставили… Ить весь город про то знал, что тут царский поезд на вокзале стоит, а никому дела не было, что там деется…
И второе дело, — мастер откашлялся и снова взглянул на своего приятеля, — вот он, твой дед соврать мне не даст: перед войной уж как-то комиссарское дуроломство это потишело, а то и вовсе сникло…»
— Да как-то мы все почуяли малость — в державе живём, при твёрдой власти, не при бардаке комиссарском! — поддержал своего товарища мой прародитель.
— О! то самое оно! — возвысил голос Лаврентьич. — Твёрдая власть… Конечно, скажу тебе, тяжкая рука у этого грузинца была. Но ить лучше по твёрдой земле на спины бревно тащить, чем налегке, да по болоту… А при Никитке сызнова какие-то тряски пошли, да и ноне тож не разбери-пойми, куды властя рулят…
…Спрашиваешь, какая власть по душе? Молодый, пото и спрашиваешь… Власть-она не девка, не баба, не ремесло твоё доброе, чтоб те по душе пройтись! И, главно дело, власть — она всегда сама по себе, а народ, люди — сами по себе. Так оно, слыхать везде по белу свету, а уж у нас-то — и особенно… Для мужика русского любая власть — удавка, одна послабже, друга потуже, а токо без ей, без власти, тож никак, Без власти мужик аль сам в петлю лезет, альбо зверем становится. С любой замаешься!
Вот и мы, — завершил свои суждения старый краснодеревщик, — весь век маялись, то с одной властью, то с другой. И вам, молодым, тож того не сбежать. Да не дай Бог, ещё с какой-то новой властью мороку хлебать придётся! Уж лучше старая напасть, чем новая беда…