Выбрать главу

Вскоре после этого в Столешники пришла Софья Андреевна Толстая. Она пришла сюда из Исторического музея, куда ранее сдала на хранение свои дневники. Явившись в Исторический музей, Толстая потребовала от хранителя музея А. В. Свешникова свои дневники. Получив их, Софья Андреевна начала нервно перелистывать тетради, нашла какие-то страницы и, не обращая внимания на удивленного, даже больше того — потрясенного, хранителя, вырвала несколько страниц, изорвала их в мелкие куски и бросила в мусорную корзину под стол.

Когда стало известно о подписанном Л. Н. Толстым завещании, затрагивавшем материальные интересы толстовской семьи, Софья Андреевна неожиданно заехала в Столешники и, не скрывая своего возмущения, быстро шагая из угла в угол по столовой, отрывисто бросала:

— Об этом надо кричать на весь мир! Это возмутительно! Это похоже на грабеж! Я просиживала долгие часы буквально у ног Льва Николаевича на ковре в комнате, где он писал. Следила, как строку за строкой пишет его рука…

Я не один раз переписывала его листы, которые вряд ли кто другой мог разобрать и которые даже он сам порой с трудом разбирал…

Разве я ему чужой человек? Разве моей маленькой доли в грандиозном толстовском деле нет? Неужели все можно сбрасывать в мусорную корзину чужой зависти?

Владимир Алексеевич! Вы всегда выводили на чистую воду всяческие недобрые дела. Вы обязаны вмешаться! Ведь дело касается моих детей, моего мужа, относившегося всегда к вам со вниманием, хорошо и тепло о вас отзывавшегося…

Вы обязаны вмешаться, Владимир Алексеевич! Толстовское чуткое внимание есть толстовское внимание. Толстовская теплота есть толстовская теплота. Не ко всякому Лев Николаевич их проявлял, не каждому их оказывал. Вы должны, и вы, конечно, это сделаете! В ваших руках газеты, общественное мнение!

Торопливо расхаживая по столовой, Софья Андреевна пылала негодованием и возмущением. Много, может быть и справедливых, слов произнесла Софья Андреевна по адресу тех, кого считала недругами и даже злыми врагами своего мужа, с которым не дожила только двух лет до полустолетия супружества.

Марья Ивановна, потрясенная не менее других этой неожиданной вспышкой гнева С. А. Толстой, очень подробно рассказала о происшедшем вскоре зашедшему в Столешники В. М. Дорошевичу.

— Эх, Марья Ивановна! Не только на Сахалине, где это и более понятно и более объяснимо, мне приходилось наблюдать страшные обнажения человеческих душ, такие душевные раскрытия, которые нельзя было себе и представить. Человеческая душа не только потемки. Это такая бездна, которая, может быть, ни Толстым, ни Достоевским до нижайших глубин еще не исследована. Сложная это штука — человеческая душа. Аршином, должно быть, наш ум и сердце человечье измерить нельзя.

Через некоторое время на полосах «Русского слова» появился фельетон В. М. Дорошевича в защиту Софьи Андреевны, которая, не без влияния В. Г. Черткова, подвергалась в печати острой и не всегда справедливой критике.

Сейчас под руками нет этого фельетона, он затерялся в сотнях желтеющих и подвергающихся неумолимому разрушению времени газетных полос, но одна фраза врезалась в память:

«У С. А. Толстой как человека и жены величайшего представителя русского народа были ошибки и промахи, но я, — писал В. М. Дорошевич, — благоговейно прикасаюсь к руке женщины, сначала разобравшей фантастически неразборчивый толстовский почерк, а затем не один раз переписавшей постоянно исправляемый, вечно ломаемый текст будущих „Войны и мира“ и „Анны Карениной“!»

Не помнится, насколько это выступление Дорошевича уменьшило печатные нападки на С. А. Толстую, но, во всяком случае, фельетон произвел сильное впечатление на многих, кто следил за длительной полемикой вокруг наследия Л. Н. Толстого.

Зашедшего в Столешники полакомиться борщом с ватрушками Дорошевича Марья Ивановна встретила словами:

— За защиту Софьи Андреевны позвольте поцеловать вас в лоб, Влас Михайлович!

— Правильно, Маня! Стоит, — заметил Гиляровский. — Даже в губы!

— Теперь это не принято среди светских людей, — ответил, галантно улыбнувшись, толстогубый, не особенно поворотливый Дорошевич.

— Мы не светские люди, а московские журналисты, Влас! — отрезал дядя Гиляй.