Выбрать главу

"Финляндская повесть" Баратынского "Эда" выходит в свет в 1826 году. Впрочем, достоянием "литературного света" она стала годом раньше. 9 марта 1825 года А. А. Бестужев в большом письме Пушкину, носящем характер литературной программы, замечает: "Что же касается до Баратынского — я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его "Эдда" (! — А. 3., Л. Н.) есть отпечаток ничтожности и по предмету и по исполнению". Бестужев бредит Байроном и романтической поэмой, ему надобны страсть и мощь, энергия и порыв, а не архаичные истории о погубленной невинности, к тому же перегруженные бытовыми описаниями и рассказанные холодновато–сдержанным слогом. Намеки на разочарованность гусара (впрочем, и для Баратынского несущественные, при переработке "Эды" для издания 1835 года поэт последовательно убрал в образе гусара все, что могло сделать его похожим на романтического охлажденного героя) тоже не могут удовлетворить критика. "Скудость предмета" — вскоре эту характеристику поэта повторит Ф. В. Булгарин (Северная пчела, 1826, № 20) — за формулировкой отчетливый упрек в том, что нынче именуют мелкотемьем. "Нового слова" в "Эде" (как и в 1–й главе "Евгения Онегина", раскритикованной в том же письме) Бестужев не услышал.

Услышал его корреспондент—Пушкин. "Что за прелесть эта "Эда"! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт, всякий говорит по–своему <…>. А утро после первой ночи! А сцена с отцом! — чудо!" (письмо А. А. Дельвигу от 20 февраля 1826 года). "Оригинальность рассказа" — строгий тон Баратынского, сострадающего героине, но не изливающего потоки чувствительных словес, держащего точную дистанцию между собой и героями ("всякий говорит по–своему"). "Отделенность" автора обеспечивает изменение интонации: на смену сложному, эмоционально насыщенному, зыблющемуся слогу карамзинского рассказчика приходит определенный и строгий слог Баратынского, словно наперед знающего горькие итоги. Обратим внимание на сцену, выделенную Пушкиным. Вот грехопадение у Карамзина: "Ах, Лиза, Лиза! Где ангел–хранитель твой, где твоя невинность?

Заблуждение прошло в одну минуту, Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал — искал слов и не находил их.

— Ах! Я боюсь, — говорила Лиза, — боюсь того, что случилось с нами. Мне казалось, что я умираю, что душа моя <…>. Между тем блеснула молния, и грянул гром. — Эраст, Эраст! — сказала она, — мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня, как преступницу!

Грозно шумела буря; дождь лился из черных облаков— казалось, что натура сетовала о потерянной Лизиной невинности…"

Гроза, разражающаяся при грехопадении, — общее место сентименталистской и преромантической словесности. Куда важнее для Карамзина мотив общего смятения, обуревающего не только Лизу, но и Эраста, и рассказчика (вспомним его эмоциональные восклица–ни я), и "натуру", слова о сетованиях которой могут по своей известности соперничать лишь с речением "и крестьянки любить умеют!". Не то у Баратынского:

Заря багрянит свод небес. Восторг обманчивый исчез: С ним улетел и призрак счастья, Открылась бездна нищеты. Слезами скорби платишь ты Уже за слезы сладострастья.

Гусар продолжает испытанные маневры соблазнения, рассказчик роняет горькие и определенные слова, природа отнюдь не сетует о потерянной невинности, а героиня не в смятении, но в отчаянии:

Ей то же друга разговор, Что ветр, бессмысленно свистящий Среди ущелин финских гор.

Холод царит надо всей поэмой, чей сюжет логично развивается, ведя героиню от обмана к отчаянию, одиночеству и смерти. Сострадание спрятано, спрятаны и мотивировки поступков гусара. Охлаждение Эраста к Лизе было следствием его душевной слабости, которая сложно, но соотносилась с его чувствительностью. Охлаждение гусара механистично и предопределено, "сожаленье" и "угрызенье" он быстро оставляет, следуя по привычному всеобщему пути.

Но чаще, чаще он скучал Её любовию тоскливой И миг разлуки призывал Уж как свободы миг счастливый. Так это звучит на языке сюжетной поэмы. На языке элегии это звучит чуть иначе: Невластны мы в самих себе И, в молодые наши лета, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.