И. Крамской, как и Толстой, проводил параллель между репинским Иваном Грозным и Федором Карамазовым, восхищаясь силой реалистического обобщения и воспитующего воздействия (да и многие сравнивали кощунственный садизм Грозного и старшего Карамазова, находя тут специфически русские черты). Но если Крамской воспринял роман как откровение, сам Репин не только не признал сходства, но категорически не принял роман.
Решительно отверг "ответы" Достоевского В. Короленко. В этом же ряду критиков романа можно назвать и таких значительных писателей, как Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад. И действительно: в эмоциональном балансе художественного целого неутоленную жажду мести, надрыв и "силу низости" уравновешивают лишь благолепие и исступление, а скорей — исступленное благолепие. Ну а если жизнь не в исступлении, а в будничности? И не благолепие душевное, а грязь и пот души? Годятся ли ответы? Об этом должен бы быть "второй роман". Но его — нет.
Сколько искусства потребовалось автору, чтобы показать, как вся жизнь решается в мгновение свободного решения человека. Но ведь решается она в каждое мгновение; здесь же мы видим только падения и взлеты, только две бездны — но не то, что между, в той середине, которая и составляет жизнь. Акт покаяния у Достоевского снимает весь груз греха и преступлений, и жизнь становится раем, мгновение любовного исступления во всеприятии решает все, просветляет человека всего. "Обнимемся мы и заплачем". Не очень ли восторженно? Не слишком ли легко и празднично? Не подразумевает ли этот зов взлететь в одном исступленном порыве, что в восторге и порыве и есть вся сущность полета? И так ли уж далеко ушло исступление от надрыва? благолепие и умиление от самоудовлетворения и самоуспокоения? Много еще тяжелых вопросов можно задать. Недаром умиленный восторг последних страниц романа, отчасти отражающих весь смысл его, многим режет ухо.
Впрочем, не надо забывать и высказанное в начале нынешнего века мнение Д. С. Мережковского, полагавшего, что по условиям действительности иного финала и быть не могло. "…Конец "Братьев Карамазовых" был концом самого Достоевского.
И не простою случайностью было то, что он умер, не кончив этого величайшего из всех своих созданий. Так и должно было, не могло иначе быть. Предмет следующих, ненаписанных частей романа составляла дальнейшая судьба Алеши, совершение того религиозного подвига, который завещал ему старец Зосима. "Главный роман — второй, — говорит сам Достоевский, — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний, текущий момент". В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания — новое религиозное действие не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в "наш теперешний, текущий момент" — в самой жизни, в самой русской действительности. Конец "Братьев Карамазовых" оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал всё, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни — умер".
И есть одно несомненное свойство, которое позволяет, отставив все возражения, видеть в "Братьях Карамазовых" одно из глубочайших произведений мировой литературы. Это то свойство, которое особенно ценил в Достоевском и Толстой: величайшая искренность, как и величайшая смелость в схватке с самыми коренными вопросами человеческого бытия. Какая отвага самоопровержения, какая способность все, во что верилось, вновь и вновь ставить под сомнение, какое бесстрашие в обнажении дна души! То бессмертие, о котором мучаются и спорят герои "Братьев Карамазовых" до последней страницы, — уж они‑то, герои этой книги, обрели безусловно.