Не делай этого — саботаж. Делай — халтура и мерзость. Он привык думать, что его искусство — прекраснейшее из искусств, он знал, что этому искусству нужно учиться долгие годы. Когда он впервые увидел Поссарта — то плакал от волнения и бескорыстного обожания. Может быть, это было глупо, но это не была халтура. Он не против того, чтобы рабочие приобщились к театру. Но разве советские барышни — рабочие, а то, что он делает сейчас — театр?
— Игнатий Антонович, а мне можно быть в черных чулках? У меня нет белых,— спрашивает актриса.
Томский смотрит на нее, улыбаясь: она играет субретку времен французской революции.
— Конечно, милая, что делать — играйте в черных.
— Где Ланская?
Халил-бек хватает старика за плечо, склоняет над ним свое бронзовое лицо.
— Ланская? Ах, это вы. Я сейчас… Идемте… Мы послали за доктором. Но разве доищешься? Ей как будто бы лучше. Вот сюда. Осторожней! Две ступеньки, направо, направо…
В ящике-уборной — клубы табачного дыма, в которых маячат актеры. На рваной, грязной, безногой кушетке лежит Ланская. Глаза ее с расширенными зрачками испуганно и дико вращаются. Она водит руками по груди, по коленям, вниз, вверх, точно силится снять с себя паутину. Дыхание у нее прерывисто, громко, как у запаленной лошади.
Боже, как это страшно! Вы не знаете! Как это страшно. Ей казалось, что она сходит с ума, что земля уплывает у нее из-под ног, а каменная глыба неуклонно идет на нее, заполняет всю комнату, поглощает ее.
— Я не могу больше видеть горы, боже мой, я не могу их видеть!
Ее держали за руки. Она отбивалась, как пойманный вепрь, скаля зубы, впиваясь ими в тех, кто пытался успокоить ее, кричала сдавленным, задыхающимся рысьим криком, полным смертного ужаса.
Потом обессилела, сдалась, покорилась, забилась в угол, поводя очумелыми глазами. Долгое время лежала без сознания, одеревенев, глухая к окружающему, без мысли, в тупом бесчувствии.
Алексей Васильевич берет ее руку и слушает пульс. Халил-бек стоит у ее ног — прямой, терпеливый, верный. Милочка боязливо выглядывает из-за его плеча. Актеры, актрисы толпятся у двери, курят и шепчутся.
— Прежде всего, ее нужно отвести домой,— говорит Алексей Васильевич,— уложить в постель и дать полный покой. Играть она, конечно, ни сегодня, ни завтра не может. А там — послать за доктором. Но это не так важно. Все пройдет само собой.
— Но что с ней?
Любопытные лица вытягиваются.
— Пустяки — нервное потрясение, переутомление… Типичная неврастения. На мой взгляд. Я кое-что в этом смыслю. Так, малую толику, но я ведь не врач.
Алексей Васильевич подымает плечи, разводит руками и идет к двери.
На сцене его останавливает Томский.
— Мне-то вы можете сказать, что с ней. Отравление? Да? Если бы вы знали, как меня взволновала эта истерика… Я никогда не видал такого ужаса. К тому же сегодня «заказной спектакль».
Алексей Васильевич берет Томского за руку и, оглянувшись, говорит пониженным голосом:
— Извольте, Игнатий Антонович! Ланская кокаинистка, но, должно быть, неопытная — не втянулась. Предельная норма кокаина, какую может свежий человек вводить в свой организм, не более 0,03… У запойных кокаинисток вырабатывается противоядие — тогда они гарантированы от случайностей. Ланская переборщила. У нее были неприятности, кое-какие свои дела, по всей вероятности — она хотела забыться. Кокаин в медицине называют «коварным ядом», отравление им вызывает галлюцинации, панический страх, все то, чему вы сейчас были свидетелем… Но этот урок ей вряд ли пойдет на пользу… Вряд ли… Во всяком случае, Игнатий Антонович, помните, что я вам ничего не сказал… Я частный человек, журналист, кой-что маракующий в медицине,— и только. Я не врач, прошу вас, ради давней дружбы,— помните это… Да, да — человек без определенной профессии. Член Рабиса, завлито областного подотдела искусств.
Глава седьмая
На дверях комнаты Ланской пришпилено кнопкой удостоверение, гласящее, что имущество артистки Первого совтеатра Зинаиды Петровны Ланской не подлежит ни реквизиции, ни конфискации.
Хозяйка квартиры генеральша Рихтер мечтала о такой бумажке. Со дня ухода Добровольческой армии у нее производили пять обысков и каждый раз что-нибудь брали. Правда, первые обыски оказались самочинными — в период безвластия.
В глухой час ночи раздавался роковой стук в дверь, от которого сразу просыпались все в доме и, затаив дыхание, не шевелясь, забивались под одеяло, слушали.
Потом начинали бить без остановки — кулаками и прикладами.
Тогда первая вскакивала с кровати генеральша и трепетными руками долго и безуспешно шарила по стене, ища выключатель.
— Котик, ты слышишь? — скачущим, по-детски тоненьким голоском спрашивала она.
— Слышу,— глухо, осевшим басом из-под одеяла отвечал генерал, не двигаясь.
— Это они.
В длинной ночной рубашке, маленькая, высохшая, с востреньким носиком, с пучком седых волос на маковке, с папильотками на лбу металась генеральша по комнате, тщетно ища, куда бы спрятать пустой кошелек или фунт сахара. Лизочка — генеральская дочь и Евгения Ивановна — подруга генеральши, переселившаяся к ней еще при добровольцах, чтобы жить «одной семьей», полуодетые стояли у дверей, слушая. Господи, да что же это? Господи…
Последний раз пришли по ордеру из Чека. Искали офицерские карточки и оружие. Растрепали все альбомы, выкинули на пол письма сына, убитого на войне с немцами, нашли тесак Павловского училища {44}, хранившийся как память, и германскую каску. Карточек было много — выпуск кадетского корпуса, выпуск училища, полковые товарищи генерала, давно уже калеки или покойники. В коробке от конфет, перевязанной розовой ленточкой, лежали обернутые в папиросную бумагу погоны сына Димы — кадетские, юнкерские и прапорщичьи с одной синей полоской и звездочкой, аттестат училища, визитная карточка — первая, которую он заказал при выпуске в офицеры, пучок волос — льняных, детских, ладанка, найденная на нем убитом вместе с девичьим миниатюрным на эмали портретом, и сломанная деревянная дощечка с выжженной надписью: «Прапорщик Рихтер — убит 14 июля 1915 года». Дощечка эта лежала на гробе.
Генеральша сквозь слезы плохо видела, генерал осанился, бодрился, но казался более убитым, чем жена. Лизочка спорила, требовала объяснений, возмущалась.
— Товарищи, поймите, это мои письма, мои личные интимные письма.
— От офицера?
— Ну, положим, от офицера. Что же такого? Тогда все были офицеры. Я не виновата. Потом мы с ним разошлись. Я даже не знаю, что с ним. Вот мой мандат, товарищи…
Она уже служила в совнаркоме машинисткой. «Витя, прости меня, Витя, я слаба — я отреклась от тебя, Витя…»
— Что вы делали до прихода советской власти?
— Ничего… то есть я работала в кафе. Вы знаете, папа больной — нужно зарабатывать…
Лизочка краснеет, голос ее дрожит, она лжет. Она служила в Осваге {45} тоже машинисткой. Но что отец болен и что нужно зарабатывать — это правда. И что она несчастна, что ей двадцать пять лет, что она преждевременно увяла, изнервничалась, засохла, одурела от вечного стрекота своей машинки — это тоже правда, но об этом она не говорит.
— Я беспартийная, я ничего не понимаю в политике, я работаю и подчиняюсь законной власти…
В глазах у нее искренняя преданность. Она смотрит на чекиста в матросской куртке, как на свою институтскую классную даму.
Но все же генерала просят следовать за собой.
Генеральша трясущимися руками цепляется за матросский воротник.
— Товарищ, родной, скажите зачем? Товарищ — он умрет!
И, обезумев, она бежит в спальню, слепая — роется в корзине с бельем, ощупью находит там сверток — моток суровых ниток и, падая на колени, протягивает их чекисту:
— Вот возьмите, господин комиссар… вот… прошу вас… все, что у меня есть. От мужа прятала, дочери приданое… Вот все…