На столе — книги, папки, рукописи, электрическая лампа завешена наволочкой, стакан холодного жидкого чая, тарелка с вареной картошкой, оставленная женой на ужин.
Два часа ночи. В открытом окне черное звездное небо. Табачный дым не рассеивается, не уплывает в сад. Жена спит без одеяла — ей жарко. Алексей Васильевич видит ее худое, усталое тело, плохо стиранную, заплатанную рубашку и отворачивается, водит глазами по стенам, где висят афиши, портрет Маркса, женины платья. Опять опускает глаза на картонку, желтую, дорожную, с оборванными ремнями картонку, где лежит его сын, и поспешно идет к столу, садится, думает и пишет.
Так проходит час. Черный узел чулка равномерно покачивается, скверное перо скрипит по скверной бумаге, но внезапно Алексей Васильевич подымает голову и слушает. Раз, два, три, четыре. Это там, за садами у Столовой горы.
Он морщится, точно от физической боли. Голова его уходит совсем в четырехугольные, плоские плечи. Перед глазами плывут красные круги. Он чувствует безмерную усталость и тошноту.
Поспешно встает, захлопывает окно и торопливо начинает раздеваться. Потом вспоминает о рукописи, оставленной на столе, берет ее, снова прислушивается и прячет за портрет Карла Маркса.
Тишина.
Алексей Васильевич снимает рубашку и по привычке осматривает ее. Он делает это каждый вечер — из страха, животного страха перед вшами, которые мучили его не один месяц. В эти минуты он чувствует к себе омерзение и жалость, в полной мере ощущает свое бессилие.
Потом тушит свет и ощупью пробирается к жене на узкую кровать.
Тишина.
Слава Богу, сегодня они, кажется, уже не придут.
Базар.
Конные красные — ингуши изредка врезаются в толпу, машут над нею нагайкой, восстанавливают порядок, напоминают о том, что есть строгая власть, карающая спекуляцию, что все эти люди — граждане великой Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. И снова круг замыкается, и снова люди продают и покупают, покупают и продают, как много лет назад, когда еще не было красных звезд и буденовок, когда еще не знали, что такое коммуна, продовольственные заставы, чека, и умели считать только до десяти.
Теперь меняют лишь тысячные комунки, питают особое пристрастие к «керенкам», прячут на «всякий случай» «ленточки» и «донские» {55}, многие товары продают из-под полы в обмен на другие товары, советские служащие день ото дня худеют, и костюм их становится легче, но базар все тот же муравейник, каким он был раньше. Его разгоняют один раз, и другой, и третий, а он вновь возрождается, как феникс из пепла.
Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь — меняются идеи, рушатся государства, перестраивается политическая жизнь страны, власть сильной рукой направляет корабль по новому пути, а люди все еще остаются теми же — продают и покупают, покупают и продают, меняют одно на другое, исподволь строят свою личную жизнь — питают свое бренное тело, выращивают своих детей.
И над ними катится изо дня в день золотая арба, влекомая белыми буйволами, с востока на запад вращает она свои огненные колеса и никогда — с запада на восток. И ингуши ненавидят осетин, осетины — ингушей, а терские казаки — тех и других; время от времени они нападают друг на друга, угоняют скот, палят аулы — для того, чтобы потом всем вместе торговать на базаре и числиться гражданами великой РСФСР.
Иногда над Столовой горой появляется облако, оно быстро растет, темнеет, опускается ниже. Огненные змеи все чаще и чаще полосуют небо, свиваются в клубы и падают наземь. Некий могучий вещий дух проносится над городом, и все затихает — люди бегут под крыши, захлопывают окна и двери, прячутся в свои норы. И внезапно рокот сотрясает дома, разрывает воздух, стоголосо повторяется в горах, в пену и брызги разбивает речные воды. Седой Аллах ступил своей ногою на давний путь народов, на колыбель человечества — Кавказский кряж, и снова грозит потопом.
Широкоструйный ливень скрывает дали. Но есть еще верные, чтущие закон, и семицветная радуга возвещает прощение. Ковчег человечества все еще на скалистых высотах.
Золотая арба спускается к западу. На востоке пророк вынул из ножен свой серебряный меч.
Муэдзин приветствует его с высоты минарета.
— Алла — и Алла,— поет он.
И в ответ ему начинают звонить церковные колокола.
Каждый по-своему обращается к Богу. И у каждого есть свой Бог. Не нужно только мешать друг другу.
Благостный воскресный вечер — детский праздник на походе. Большие, тяжелые грузовики полны детей. Они машут руками и кричат. У всех у них на головах венки из травы и цветов, у всех у них пронзительные, высокие голоса, наполняющие звоном увлажненный после ливня воздух.
На площади перед театром — трибуна, украшенная красными флагами и коврами. На трибуне стоит большой грузный человек без шапки — заведующий внешкольным подотделом наробраза.
— Маленькие товарищи,— говорит он полным голосом — отчетливо и кругло,— вы должны быть благодарны советской власти, которая думает о вас и устраивает вам такие праздники.
И дети покрывают его слова дружным ура. Они становятся на цыпочки, вытягивают шеи, падают друг на друга и кричат «ура» от всего сердца. Им кажется, что они кричат недостаточно громко, недостаточно внушительно и потому стараются изо всех сил.
Сегодня было столько солнца, столько цветов, столько коз на лугу, столько веселых игр, столько жаркого ветра, трубившего в уши, когда грузовики неслись одни за другими по шоссе, как буйволы, убегающие от слепней. И потом их было так много — мальчиков и девочек, и каждый хотел казаться старше и изобретательнее других. Они опьянели, до предела надышались горным воздухом, продубили кожу знойными лучами и ливнем, который застал их внезапно далеко от города. Но они еще не устали, они знают, что их сейчас поведут в театр, где для них ставят «Степку-растрепку» {56}, и они не перестают кричать «ура».
У дверей столовой Дарьи Ивановны стоят Милочка, Ланская, Томский и Алексей Васильевич и смотрят на детский праздник. Ланская целый день ездила по наряду с «Петрушкой» {57}, и щеки ее покрылись легкой тенью загара. Она была на Сараджиевском заводе в пяти верстах от города, где живут рабочие строящейся железнодорожной ветки, оборванные ингуши, лежала на траве, бродила по запущенному саду, где до сих пор еще валяются коньячные бутылки с тигром на этикетке, пила кобылье молоко и танцевала под зурну {58} — наурскую {59}. Оперный актер пел «Казбек». Ингуши в честь приезжих стреляли в небо. Никакой политпропаганды не вышло, потому что никто из приехавших не понимал по-ингушски, а ингуши не понимали по-русски.
Но зато актеры впервые за это лето удосужились увидеть так близко горы, деревенское солнце, поля и лес.
Старый, весь обросший сивыми волосами одноглазый ингуш, пропахший черемшой, в бурых лохмотьях и с великолепным кинжалом в чеканных серебряных ножнах, смотался на каурой поджарой лошаденке к себе в аул и привез в синем эмалированном чайнике горячую араку и брынзу. Старика выбрали тамадой, и все пили, морщась, мутную беловатую жидкость по очереди из одной жестяной кружки, лежа в высокой траве, пахнущей мятой и медом. А старик кривил беззубый рот, хлопал в ладоши, хрипел какие-то непонятные слова и очень похож был на старого носатого удода. Осы летали над чайником, упивались аракой и, осмелев, ползали тут же по разморившимся людям.
Ланская лежала навзничь, подставив лицо солнцу, жмуря глаза на мреющее небо, и вспомнила свой первый сезон по окончании театральной школы. Городок был маленький, на Украине, и каждый день Зинаида Петровна шла в поле и лежала там, ни о чем не думая. Потом уже, перед закрытием театра, она попробовала понюхать кокаин… Да, это было перед самым закрытием сезона, перед отъездом в Москву. Вдруг совершенно ясно стало для всех, что в труппе совсем не было так благополучно, как это казалось раньше. Напротив. Многие разъезжались врагами и даже не кланялись друг другу. Некоторые семейные узы, благословенные долгими годами совместной жизни, оказались далеко не прочными.