Невольная улыбка проходит по губам Халила. Его всего взмывает радость, он задыхается от нее, каждый мускул в нем оживает и поет.
— Вам сказала это Зинаида Петровна? Да?
Милочка впервые смотрит ему в лицо и не может перенести блеска его глаз. Все лицо его освещено этим блеском. Он стискивает ее руки в своих, повторяя по многу раз:
— Это она, это она вам сказала. Да? Милочка, прошу вас, говорите, я должен знать. Вы не понимаете, как это для меня важно. Какое для меня это счастье. Я все не верил. Понимаете — все не верил до последней минуты.
Эта девушка кажется ему вестницей счастья, самым дорогим другом. Пусть она просит у него, что хочет — он ни в чем не может отказать ей. Пусть она идет к нему в дом и, как хозяйка, выбирает лучшее. Он смеется. Так встретил бы он ее у себя в горах. Так встречает аварец вестника счастья. Но сейчас он может подарить ей свои Семь ковров Царицы, семь дней недели. Они нравились ей, а ему уже не нужны.
Неправда. Женщина не всегда смеется, когда ее просят.
— Ведь это так, Милочка? Женщина не всегда смеется?
И Халил опять сжимает Милочкины пальцы в своих руках.
Халил говорит быстро, торопится высказаться. Он сам не свой — ему кажется, что все должны сочувствовать ему.
— Знаете, вчера она пришла ко мне, чтобы посмотреть мои рисунки. Ведь я всегда рисовал ее по памяти. И я дал ей мои серьги, знаете, те серьги, старинные серьги с длинными подвесками, что надевают у нас наши девушки, когда их выводят к жениху. Если бы вы только видели, как это было красиво. Точно в сказке. Она сидела у меня на диване, и в ушах у нее позванивали, колеблясь, золотые серьги, точно завитки ее волос. Она слушала их звон и улыбалась. Точно прислушивалась к звону колокольца заблудившейся далеко в горах овечки. Если бы вы видели.
— Да, да, я вижу, я вижу,— отвечает Милочка, несколько раз повторяет одно и то же слово, точно хочет понять его, но внезапно глаза ее наполняются слезами, рот судорожно дергается.— Простите. Вы мне делаете больно! — кричит она, вырывает руки и бежит прочь от Халила, точно ее преследуют.
Она бежит по одной улице, по другой, по третьей, пока ей не преграждает дорогу Терек. Тогда она останавливается, опускается у самой воды на камни и плачет так же, как тогда, когда передала письмо незнакомцу. Но сейчас она плачет тихо, едва слышно, и слезы не облегчают ее. Она вытирает глаза и смотрит перед собою на прядающие волны, на пену, на щепки, несущиеся по течению, на голых мальчишек, барахтающихся в воде. В ушах — грохот Терека, сплошной шум и ничего больше. Ни мыслей, ни боли, ни обиды — пусто.
Мутное от зноя небо, бурые голыши и горы. Облачные, неясные под солнцем, несуществующие горы.
А какие там цветы расцветают под снегом? Кто расскажет?
Глава двенадцатая
Халил-бек стоит посреди бульвара, недоумевая смотрит вслед убежавшей Милочке. Улыбка все еще не оставляет его губ. Что могло случиться с этой девушкой? Он так был искренен с ней. Он поделился с нею единственной своей радостью, ей первой рассказал, как счастлив, и думал, что она поймет его, разделит с ним его радость. Она всегда так внимательна была к нему, так ценила его как художника, интересовалась его работами. Он привык к ней. В Париже ему доводилось встречать таких девушек у своих друзей-художников, и они всегда оставались их добрыми приятельницами. Что за чудачки эти женщины!..
И он тотчас же забывает о Милочке, перестает о ней думать. Мысли его все об одном.
Когда Ланская остановилась у порога его двери и раздвинула бисерные нити, он сначала не поверил, он убежден был, что ему померещилось.
Над рабочим столом горела лампа — на столе, на бумаге, пришпиленной кнопками, лежал яркий круг света, а дальше все казалось неясным, пропадало в тени. И когда на легкий шорох он повернул голову, то сразу точно ослеп: сверкнули искры бус и потухли…
— Вы не ждали меня,— говорит кто-то, кого он все еще не может разглядеть.— У меня свободный вечер, и я пришла к вам. Вы позволите мне остаться у вас столько, сколько захочется?
Это говорит Змейка. Теперь он ясно видит ее светлые волосы, темные глаза, непрестанно двигающиеся губы.
— Я пришла к вам.
И вот она у него в комнате, у него на оттоманке. Берет его голову обеими руками и целует в лоб, треплет его волосы, тихо смеется.
— Что это за трава? Вон там, в белом кувшине. Как она называется?
— Эта трава называется — евшан {83}. Понюхайте — какой у нее острый, запоминающийся запах. Какие длинные стебли! Она уже много лет стоит в этом кувшине и все еще пахнет горным, диким запахом. Вы слышите, как она шумит?
Змейка смеется. Наклоняет голову, прислушивается, смеясь.
— О чем шумит ваша трава? Расскажите мне сказку о траве евшан. Вы так хорошо рассказываете.
Да, он расскажет ей про траву евшан, но только это не его сказка, это древнее-древнее сказанье.
Когда у старого шамхала {84} Дагестана уехал в далекую страну единственный сын и остался там надолго, полюбил чужую страну, как свою, то затосковал старик, заплакал и, призвав лучшего певца, сказал ему: «Ступай к моему сыну и передай ему слова мои, что зову и тоскую, и пой ему наши песни, а если он не послушает тебя, дай ему понюхать эту траву по имени евшан».
И пошел певец в чужую страну, нашел сына шамхала, забывшего родные горы, и пел ему песни Дагестана, похожие на плеск горных потоков, и говорил ему слова отца, что зовет он сына к себе и тоскует, а когда молодой джигит не захотел ни обернуться, ни послушать песню, то протянул ему траву, пучок сухой травы — евшан.
И только вдохнул джигит горный запах травы, растущей у снежных высот, как тотчас же заплакал и сказал: «Лучше мне лечь костьми пастухом овец отца моего на своей земле, чем быть славным на чужой стороне».
— Вот что говорит древнее сказание. И может быть, это не совсем выдумано, может быть, в этом есть доля правды…
— Конечно, это не выдумано,— отвечает Змейка, прикрывая травою свое лицо, вдыхая горький запах, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, точно на молитве.— Господи, да что же это такое,— шепчет она,— когда это кончится?
Потом падает, вытянув руки, головой на его колени и плачет. Все тонкое тело ее бьется на оттоманке.
Он никогда не видел такого горя. Что напомнила ей трава евшан?
— Змейка, успокойся, Змейка!
Он дает ей воды — всхлипывая, она пьет воду, стуча зубами о край стакана, и внезапно хватает его голову, целует в губы, впивается открытым ртом в его губы, целует долго и зло.
— Не отпускай меня, не отпускай,— говорит она,— даже если я буду просить тебя — не отпускай! Слышишь? Я останусь у тебя всю ночь. Ты должен так сделать. Ты еще никогда такой меня не видел. Не отпускай…
Она мечется по комнате, встает, садится, снова встает, смотрит на часы и, наконец, падает на ковер у его ног.
— Не пойду, не пойду, не пойду…
Она стискивает зубы, сжимает колени, глаза ее горят, как у рыси. Он чувствует сухой жар ее тела, горький запах евшана.
— Я сейчас надену твои серьги,— говорит она,— смотри. Вот так! Тебе нравится? Я похожа на аварских девушек? Скажи, что я лучше их!
Ей жарко — она просит распахнуть окно. Сидит на ковре, расстегнув платье. На пестром фоне ковра и оттоманки, полуоткрыв накрашенные сухие губы, сидит она неподвижно, чуть наклонившись вперед.
— Я не пойду…
И она осталась на всю ночь. Она никуда не ушла. Это было. Это не сон. Все это было… Конечно.
— Уже утро, совсем утро — мне пора домой.
Змейка стоит у окна — подоконник мокрый от росы, сизый. На нем темные следы ее пальцев. У нее усталое, замкнутое, острое лицо, совсем тусклые слепые глаза. На плечах великолепная малиновая с оранжевым узором чадра, в ушах все еще колышутся, позванивая, заветные серьги.