— Да, Зинаида Петровна, я слышу,— отвечает Милочка и встает из своего угла.— Я тоже сделаю все, что смогу. У меня есть знакомые…
Она замолкает и внезапно кидается к Ланской, обнимает ее, все лицо покрывает поцелуями и говорит, задыхаясь, спеша, путаясь:
— Я гадкая, я гадкая — простите мне. Я ненавидела вас, я не могла смотреть вам в глаза. Я во всем обвиняла вас. У меня голова шла кругом. Вы знаете, была минута, когда мне хотелось пойти и донести на вас. Да, да, сказать, что вы тоже собирались ехать. Когда я увидела Кирима и он мне сказал, как все произошло, я готова была кричать. Он ехал к вам, он хотел вас видеть, он ни о чем не думал, кроме вас. Как могли вы так поступить? Как могли? Ему приказывали остановиться, но он не обращал внимания. Тогда в него начали стрелять, ему пересекли дорогу и ранили его лошадь. Его схватили как вора, как разбойника с оружием в руках. А он хотел только увидеть вас. Вы понимаете? Только увидеть вас.
Милочка смотрит на Ланскую, агатовые глаза ее высохли.
— Зинаида Петровна,— говорит она.— Скажите мне правду — вы теперь должны сказать мне правду: почему вы не поехали с Халилом?
— Я не могла.
— Значит, вы и раньше знали, что не поедете? Зачем же вы обманывали?
— Я сама хотела верить.
— Хотела верить?
— Да. Но в глубине души я знала, что этого не может быть. Никогда. Понимаете? У меня не достало бы на это сил.
Пауза. В открытое окно влетает шмель. Он мечется по комнате и гудит. Что ему здесь нужно?
Ланская отходит от Милочки, доходит до кровати, возвращается обратно. Одна и та же мысль преследует ее, не дает ей покоя, шмелем жужжит в ее мозгу.
— Милочка,— наконец говорит она.— Больше я ничего не могу сказать вам. Ничего.
На лестнице, ведущей в Кавросту {97}, Алексей Васильевич встречается с Милочкой. Он к товарищу Авалову, она — от него.
— Ну что? — спрашивает Алексей Васильевич, держит Милочку за руку и смотрит на нее снизу вверх, потому что стоит тремя ступенями ниже.— Есть какие-нибудь сведения?
Милочку трудно узнать — загар лица стал темен, опали щеки, глаза ушли глубоко,— отвечает, а думает о своем, ни на мгновение не может забыть.
— Дело еще не рассмотрено. Никто ничего не знает. К следователю не пускают. Это может тянуться месяцами. Я просила товарища Авалова.
— И что же он?
— Я просила поручительства за Халила. Ведь его же поймали в городе и нет никаких прямых улик, что он хотел бежать в горы и пересечь границу. «Я не знаю гражданина Халила,— ответил Авалов,— и советовал бы вам, как товарищу, не так часто вспоминать его. Он государственный преступник, дезертир, и вы можете повредить себе». Повредить себе! До чего это глупо.
Она смотрит на перила, мученическая складка ложится у края ее недавно еще ягодных, а теперь поблекших негритянских губ.
Алексей Васильевич крепче пожимает ее руку и пытается шутить:
— Это не так глупо, как вам кажется,— говорит он.— Товарищ Авалов предлагает следовать мудрому правилу адата: «Кто будет беречь рот свой, того и голова будет спасена». Нам всем следует помнить об этом — уверяю вас.
Он смеется, но тотчас же обрывает свой смех.
— А Халила мне все-таки жаль. Я, по правде говоря, не люблю всех этих детей гор, но он интересный, самобытный человек. Зачем только ему понадобилось… Впрочем, каждый находит свою судьбу, там, где ее ищет. Грешным делом, я сделал бы это с меньшим шумом. Нет, все-таки нехорошо с его стороны. Осторожность — великая вещь. Прежде всего и после всего — осторожность. Вы не находите?
Милочка медленно переводит глаза на Алексея Васильевича.
— Не знаю,— отвечает она.— Может быть. Но о Халиле этого говорить не нужно. Иначе поступить он не мог.
Теперь она смотрит прямо, в упор, в лице ее твердая уверенность. Все лицо ее освещается изнутри, яснеет, делается мужественнее и выразительней.
— Вы знаете, что пишет он оттуда? В подвале за решеткой: «Да будет благословенна жизнь». Потому что душа его высоко, а вы говорите — осторожность. Вам этого не понять.
В ее голосе нет ни обиды, ни укора. Только сознание найденной правды.
Алексей Васильевич, прищурившись, наблюдает за ней — из-под ресниц его взгляд холоден и остр, но тотчас же становится другим — морщинки бегут лучиками к щекам, в губах — сочувственная улыбка.
— Золотые ваши слова,— говорит он.— Увы, золотые слова — мне этого не понять. Я человек маленький и к тому же полураздавленный. Дай бог кое-как ползать на четвереньках. Ведь я теперь даже не завлито и не предирлитколлегия — я ничто, пария, червь — вот что я такое. Мечтаю устроиться суфлером: «с возвышенной душой» {98} и в будку — ничего не поделаешь. Но не ниже, упаси Бог, не ниже.
Он умолкает, оглядывается, добавляет шепотом:
— Это как корь, Милочка, поверьте мне. Боюсь, что все мы должны переболеть ею. Но каждый старается отдалить этот момент и предпочитает Васийя Ахат — всегда путешествовать — согласно правилу тариката {99}. Халилу не удалось — я не могу ему не сочувствовать. От всего сердца. Но благословлять жизнь…
Алексей Васильевич снова говорит громко:
— Увы, тут я могу повторить буквально то, что написал нам на анкете, разосланной нами от скуки, некий мужчина тридцати семи лет, образования низшего: «вследствии солидного возраста этим не занимаюсь. Астрономию же люблю ввиду глубины и премудрости мироздания». В слуховом окне с самоварной трубой. Вы представляете себе эту картину? И не смеетесь? — прекрасно. Я всегда жалел людей, у которых нет чувства юмора. Они слишком серьезны и многого не замечают. Но, ради Бога, хоть эти слова не примите всерьез. Умоляю вас.
Алексей Васильевич ерошит светлые свои волосы и кланяется.
— Бегу,— говорит он,— тороплюсь предстать пред светлые очи Кавросты, любезного собрата моего по перу. Если позволите, забегу вечерком за новостями. Всего.
Милочка молчит и медленно спускается по лестнице — снова вся ушла в себя. Но Алексей Васильевич уже ее не видит. Он перед дверью кабинета зава.
Тов. Авалов сидит за письменным столом. Перед ним ворох бумаг — ассигновки и корректура. Над ним — Ленин и Троцкий. У окна машинистка. На полу окурки и плакаты агитки Кавросты.
— Садитесь,— говорит тов. Авалов и чиркает гранки стенной газеты.
Алексей Васильевич приподымает плечи и садится.
Пауза. В окне видна Столовая гора и верхушки деревьев бульвара.
Стучит машинка.
— Я вас слушаю,— наконец произносит тов. Авалов и подымает черную свою бороду от гранок. Глаза из-под сросшихся бровей смотрят лукаво и выжидающе.
— Дело в том,— начинает Алексей Васильевич и в свой черед смотрит на зава,— что в настоящую минуту, как вам известно, я в положении крепостного, получившего вольную без надела и гражданских прав. Не сказал бы, чтобы это было забавно. Я просил дать мне разрешение на выезд, но мне его не дали. Дают только командировочным. Тогда я вспомнил о вас.
— Наш маленький диспут о Пушкине? — спрашивает тов. Авалов, и борода его ползет в стороны от улыбки.
— Какой там Пушкин,— отвечает Алексей Васильевич,— бог с ним, с Пушкиным. Он сам по себе, а мы сами по себе. Я вспомнил другое. Если не изменяет мне память — в первую нашу встречу. …
— В редакции «Известий Ревкома».
— Вот-вот, совершенно верно, в редакции «Известий» вы предложили мне…
Товарищ Авалов приподымается в кресле. Улыбка еще шире сияет на его лице, белые крупные зубы оскалены.
— Предложил вам работу в газете.
— Вот именно. Но тогда я едва оправился от болезни и потом… новые перспективы.
— А теперь вы ничего не имели бы против…
— Да, да, что-нибудь вроде хроникера, если это возможно. Что-нибудь менее ответственное…