Тогда все начинают кричать разом, точно воробьиная стая, слетевшая на ржаное поле, размахивают руками, глаза сверкают. Они забывают о мороженом, о других покупателях.
Шум длится две-три минуты, потом все затихают одновременно, образуют круг, а танцор выходит на середину.
Это самый маленький, самый оборванный, самый крикливый из всех папиросников. Спутанные курчавые волосы падают ему на нос, в грязном ухе серьга, шоколадное худое тело выглядывает из тысячи дыр. Он замирает посреди круга, зажмурив глаза, потом кривит рот, щелкает языком, поет и начинает вертеться, вскидывая то одну, то другую согнутую в колене ногу. Он поет все громче и громче, отчетливей щелкает языком, быстрее носится по кругу. Движения его внезапны, резки, точно у паяца, которого дергают за нитку.
Его товарищи, стоящие в кругу, хлопают в ладоши, раскачиваются из стороны в сторону, тянут свое унылое «а-а» на одной и той же ноте.
Халил-бек, аварец, и мороженщик, ярославский мужик, стоят и слушают. Один — оттуда, с гор, со снежных вершин, видных за много верст, другой — с унылых равнин, замкнутых лесами. Оба забылись, задумались о своем, о разном, под гортанную татарскую песню,— оба, закинутые на чужбину, в этот город осетин и терских казаков. Быть может, у каждого звучит в ушах своя родная песня.
— Я опять застаю вас за вашим милым занятием…
Халил-бек круто оборачивается, лицо его, за минуту перед тем по-детски открытое и печальное, заостряется, делаясь жестким и замкнутым.
Перед ним стоит Ланская со своим раздражающе ярким красным платком, завязанным вокруг обесцвеченных перекисью волос.
— Да, я люблю слушать эту песню,— отвечает он.
— Глупая, однообразная, дикая песня,— упрямо, с ожесточением настаивает Ланская,— и мальчишки эти противные, оборванные, грязные воры. Прирожденные, неисправимые воры, как весь этот восточный народишко.
— Вы напрасно стараетесь уколоть меня.
— Я и не собираюсь этого делать. Мне просто опротивел город, изводящий грохот Терека, горы, которые вот точно нарочно пришли и стали тут, чтобы преградить дорогу.
— У вас плохое настроение,— примиряюще возражает Халил-бек,— горы в этом не виноваты.
Злая улыбка кривит ее накрашенные губы, стальные глаза смотрят не мигая.
— Меня душат, меня давят ваши горы, от них никуда не убежишь. Понимаете вы это?
Они входят в ворота, спускаются по ступенькам, идут по широкой аллее к Тереку. Гравий хрустит под ногами, солнечные пятна бегут по белому платью Ланской, по ее лицу, по алому платку, волосам. Грохот воды становится явственней. Магнолии пахнут приторно и ядовито. Актрисе кажется, что вот еще последний глоток прожженного воздуха, и она задохнется. Голова кружится, мысли бегут рассыпаясь, ноги слабеют.
Она хватает Халила за рукав бешмета, говорит беспомощно, по-детски:
— Все равно, я чувствую, что умру здесь.
Халил старается идти как можно тише. Его походка становится еще легче.
— Вы простите мне, я злая,— после тягостного молчания говорит Ланская,— я причиняю вам боль. Но поймите вы, что у меня ничего не осталось, никакой надежды… Я бежала из Москвы от холода и голода. Я бросила театр, к которому привыкла, потому что он уже не давал радости, я уехала в Киев к гетману {19}, пережила сто перемен, дрожала от выстрелов, от страха потерять свой гардероб, остаться голодной и без работы. Я принимала подарки от петлюровцев, от комиссаров, от кого угодно, я на всех смотрела собачьими преданными глазами, доставая какие-то мандаты и удостоверения, каждый раз другие, и — ненавидела, ненавидела, боже, как всех их ненавидела и боялась!
Она говорит быстро, слова заскакивают друг за друга, спешат, обгоняемые стремительным говором Терека.
Разве ее может понять мужчина, привыкший брать все силой?
Почему ее замешали в этот ужас, который творится сейчас, в эту кашу, где все только грязь, вши, насилие и кровь?.. Поймите, что она не хочет, не может, что она безмерно устала. Почему ее заставляли петь то «Боже, царя храни», то «Интернационал», то еще что-то, когда ей не нужно и гадко и то, и другое, и третье? Почему ее лишили всего, что было привычно и дорого, и заставляли дрожать и кланяться, дрожать и кланяться. Она уехала с добровольцами {20}, она бежала с ними из Киева в Ростов, из Ростова в Екатеринодар, оттуда сюда… Почему с ними, а не с другими?.. Да только потому, что на них была привычная форма, потому что они говорили привычным языком, потому что надеялась, что с ними кончится этот гадкий сон перемен, революций, шершавых глупых слов. Потому что с ними были французы и англичане, в силу и рыцарство которых она так верила.
Потому что… потому что с ними можно было уехать за границу, оставить эту Азию, эту грязь, это хамство… И она тащилась месяцами в теплушках, греясь у железных печурок, готовя чай пьяным офицерам, с которых слетел весь их лоск и изящество, как только они увидали, что пядь за пядью уходит из-под их ног территория «единой и неделимой». Она пьянствовала вместе с ними, чтобы не чувствовать холода, паразитов, отвращения к себе. Боже мой, она готова была все снести, чтобы только вырваться отсюда, из постылой России! И вот на дороге ее выросли горы, тупая, безнадежно тупая Столовая гора, от которой никуда не убежишь, никуда не спрячешься, которая торчит, как бельмо на глазу, в конце каждой улицы этого города.
Ее бросили, ее подлым образом предали в одно мартовское утро, после пьяной ночи в редакции газеты. Она смеялась, пела шансонетки и не знала, что все эти прохвосты уложили свои чемоданы, чтобы с рассветом покинуть город. На спектакле в театре в тот вечер комендант говорил успокоительную речь.
— Владикавказ никогда не станет советским, я заверяю вас честным словом русского офицера…
И редактор целовал ей ручки, обещая выхлопотать заграничный паспорт.
— Дорогая, у редакции свой автомобиль. Это будет изумительное парти-де-плезир [2] по Военно-Грузинской дороге. А там Тифлис, Босфор, Константинополь, Париж…
— У редакции свой автомобиль! — повторяет Ланская.
Этого она не может простить, не может забыть. Это свыше ее сил.
Халил-бек слушает молча, склонив голову. Он знает всю ее историю с начала до конца. Она повторяет ее помногу раз с одинаковым негодованием. Он знает, догадывается о том, чего она не говорит, но что связано с этим автомобилем и редактором, в одно прекрасное мартовское утро исчезнувшим из города.
Он молчит, потому что не нужно возражать женщине.
Садится с нею рядом на скамью у каменной ограды. У ног их беснуется, грохочет, рвет в белые клочья свои волны стремительный Терек. Он прядает ввысь, сыплет брызги, увлекает каменья в самозабвенном стремлении вперед.
Он свергается оттуда, с гор, со снежных вершин, недвижно сияющих сейчас впереди. Далеко видно его извилистое течение, огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все его неглубокое каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.
— Мы уедем с вами в горы,— говорит Халил-бек,— мы сядем на лошадь и уедем,— повторяет он с убежденным упрямством.— Вам нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так, как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи. Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны согласиться!
Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит перед собой свой аул Чох, свою приземистую саклю, слившуюся с аспидом скал, свою мать… Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.