3
Последний стежок зелёного шелка, и вышивка, начатая ещё в Вене, мучимая в Яссах, спасавшая от безысходности в Киеве, — закончена. Высокая, с двумя шатрами церковь. Возле церкви ель, тоже как церковь, зелёный простор, по взгорью — кудрявая стена зелёного леса — милые кодры. В травах искорками золотые цветы, и стоящая пред церковью, пред красотою Божьей преподобная матушка Параскева Пятница.
Домна Стефанида вглядывалась в свою работу, ища в ней маленькие чудеса, которых она не вышивала, но которые объявились сами собой, как вон та золотая прядка ковыля, как крошечная птичка, севшая на крест... Стефаниде казалось: она смотрит в окно на милую родину.
Себя не помня потянулась, словно и впрямь можно было выглянуть из окна, и, роняя слёзы, приникла губами к зелёной траве, но это был только шёлк.
— Дитячко, дитячко! — Старица Евсевия, вышивавшая образ Влахернской Божией Матери, поспешила к государыне. — Что за немочь? Не головка ли разболелась? Натопили зело, кирпичами аж пахнет.
— Ах, матушка! — Стефанида подняла лицо. Чёрные глаза её блистали благодарно, превозмогая всё неутешное, что скопилось на сердце.
— Слёзка-то! Слёзка-то! Как жемчужинка. Вон, в нимбе...
Слеза, упавшая на Параскеву, трепетала и светилась.
— А это ведь указание тебе, — сказала старица. — Жемчугом надо расшить и нимб, и платье.
Домна Стефанида русскую речь понимала уже хорошо, но говорила с трудом.
— Жемчуг? Где возьмёт? Я — бедный.
— Матушка-Россия — жемчужное царство! Вон в ящике у меня — полнёхонек. Тут, правда, без отбору: и уродец есть, и угольчатый, половинчатый. Отбери, какой приглянется. — Поставила перед домной свечной ящик, черпнула пригоршню. — Ишь — непросыхающие слёзки!
Домна Стефанида взяла одну жемчужинку, положила на свою слезу.
— Ты, дитячко, — душа светлая, — сказала старица Евсевия. — Молчунья, а с тобой всё равно легко. Иголка сама ходит. Погляди, сколько я успела.
Лики Богородицы и Богомладенца были уже закончены.
— А небо — не знаю, то ли золотом расшивать, то ли жемчугом?
— Греки — золото... Купол — золото, икона — золото. — Домна помогала себе руками.
— Да уж понятно. Золотом царственно. Пусть будет золото. Икона Влахернская великая. Покровительница Царьграда. Византийскою императрицей обретена, Евдокией. А когда иконоборцы верх взяли, сию икону замуровали на сто лет. Одна беда миновала, другая на порог: басурмане Царьград повергли. Икону и увезли от греха на Афон. А уж с Афона нашему государю, заступнику святого православия, привезли. Алексей-то Михайлович, бают, был в сомнении, та ли икона, что хранила Царьград. Но монахи афонские прислали сказать: та самая, истинная, многочудесная... Для царевича Феодора вышиваю. Совсем отрок, но — какой молитвенник! Стоит в церкви, будто свечечка, и не потому, что прям, а потому что — светит! Право слово!
Старица отошла к иконам и принялась класть поклоны, Стефанида с нею.
Помолились. Домна села отбирать окатные зёрна.
— Я и сама жемчуг-то лавливала, — сказала Евсевия. — В Каргополье. У нашего монастыря пять озёр было, и все пять жемчужные. В плоту окно прорежут. Закроешь себя от света — дно так и сияет. Вот и черпаешь ракушки со дна... А больше всего я жемчужинки-то замаривать любила. Иные матушки говоруньи. Говорят, говорят, и самой молчать нельзя, гордыней попрекнут. А тут жемчуг в рот положишь — и добрые два часа молчишь. По два часа жемчужинки замаривают. Для цвета... Прости, дитячко... Что-то я умолку нынче не знаю, старушья немочь — лясы точить.
Играл солнечный заяц на полу, шевелился, менял цвета. Окна цветные, замороженные.
Стефаниде нравилось, что печи в монастыре топили горячо. Она казалась себе счастливой пчёлкой, укрывшейся в золотой норке от морозов, от снега, от великой северной зимы. Брёвна и впрямь золотились... И жизнь была сном.
Её супруг Георгий Стефан пять лет господарствовал. Сначала служил логофетом у великого Василия Лупу. Лупу арнаут, не жалел Молдавии. Ограбил народ до исподников. Вот Георгий Стефан и восстал. Да удачно. Захватил престол, а потом и его свергли. На Георгия Георгий нашёлся. Георгий Гика. Она вышла замуж за изгнанника, в Вене, отец был боярином, с господарем бежал. Богатства Георгий Стефан вывез немалые, она тоже нужды не знала, со смертью батюшки и матушки все имения перешли к ней. Жили в Вене хорошо, но чужбина томила, постылая ненужность. Вот и решил Георгий ехать к московскому царю.
Цесарь Леопольд дал проезжую грамоту, и они отправились через Ригу в Россию поднимать на турецкого султана великое православное царство.
При Георгие было семьдесят пять человек свиты. Шёл как государь. Но во Пскове задержали. Воевода князь Долгорукий посылал гонцов в Москву, в Москве долго думали, и наконец пришёл царский указ: ехать можно, но с малыми людьми. Пришлось остаться во Пскове. Вернулся из Москвы Георгий Стефан обескрыленный: ни надежд, ни денег. Из Пскова отправились в Померанию, в Штеттин... Сюда приехал к ним бывший логофет Николай Милеску Спафарий. Георгий послал его своим резидентом[3] к шведскому королю Карлу XI. Королю было девять лет, но Спафарий расположил к себе влиятельных людей, и господарю-изгнаннику королевским указом пожаловали замок. И забыли. Георгий Стефан возмутился, приказал Спафарию быть настойчивым. Втолковать королю: турки — бич Европы, нужно создать Лигу христианских государств, которая смогла бы остановить османов. Шведы послали Спафария к французскому королю, но дело кончилось ничем. А когда Георгий попросил у короля Карла имение, чтоб от земли кормиться — и поскорей! — весна, пора сажать, сеять, король ответил: своих земель он в аренду не сдаёт.
Жить было уже не на что. Имения Стефаниды новый господарь Георгий Дука (сколько их мелькнуло на бедном молдавском престоле!) забрал себе. Решились продать последнюю ценность — бриллиант в одиннадцать карат. Бриллиант был заложен в Вене еврею Френкелю. Покупатель нашёлся. Цесарь Фридрих Вильгельм заплатил четыре тысячи ливров, но тысячу пришлось вернуть тому же Френкелю — выкупили золотой крест с каменьями. Этот крест теперь — всё, что осталось от прежней жизни... В отчаянии Георгий Стефан написал русскому царю, просил принять на житье. Алексей Михайлович ответил не быстро, но милостиво. Стали собираться, Георгий радовался: на дворе январь, зимняя езда быстрая. А сердце, наверное, болело — умер внезапно. Она отвезла тело в Молдавию, в Кашинский монастырь. А убежище себе нашла в Киеве, купила дом в слободе, возле Печерского монастыря. Молилась. В монастыре встретил её иерусалимский патриарх Паисий, написал о несчастной вдове Алексею Михайловичу. И вдруг — толпою царские стряпчие, подали возы, карету, забрали её слуг — четырёх стражников и четырёх комнатных девок, — примчали в Москву. До сих пор в глазах бело от снегов, от просторов. А как весело было в крови от быстрой езды! Метель за собой вздымали.
— Домна Стефанида! Домна Стефанида!
Она очнулась: перед ней её комнатная служанка и две монахини.
— Просят надеть лучшее платье.
Кровь отхлынула от лица.
Поднялась, роняя с ладони жемчужины. Потянулась к Евсевии:
— Матушка, помолись.
4
Смотрины молдавской государыни Алексей Михайлович устраивал втайне. Секрет доверил одному Богдану Матвеевичу Хитрово, хотя сердит был за глупые слова об Авдотье Беляевой. В сердцах кулаком в брюхо поддал.
Государя-вдовца, бедного, огнём палила плотская страсть. Указал Авдотью взять в Терем, впрочем, без огласки, для повторного смотру. На смотринах распалился, а проклятый Богдашко хмыкнул и морду сделал кислую:
— Руки-то — кость без мяса. Обнимет, как в гроб потащит.
Тут-то и получил в брюхо змеиноустый шептун.
И однако ж не кого иного, а Богдана Матвеевича позвал на сокровенные смотрины. Хитрово слыл за упоительного поклонника женской красоты, был вдов, но, как доносили, плотской болезнью не маялся. Все хорошенькие польки, жившие в Москве, побывали в его окаянной постели... И вот опять сердился Алексей Михайлович, не терпевший промедлений, сам был уже в шубе, в шапке и даже в рукавицах, а Хитрово запропастился.