Ночи безумные, ночи бессонные…
Речи несвязные, взоры усталые…
Студиозы-первокурсники, по примеру старших друзей еще не бывавшие ни в московских, ни в петербургских борделях, заливались красными пятнами; Оленька едва ли что понимала, а «старикан» лишь утирал беспрестанно лоб платком. Его нельзя было отвлекать намеками или замечаниями – мог ведь и расплакаться, как не раз бывало.
Ночи, последним огнем озаренные,
Осени мертвой цветы запоздалые!
Не театр, конечно, но студиозы в театрах бывали и знали, как надо благодарить артистов. Аплодисменты, аплодисменты!
– Браво, Оленька!
Это уже сам хозяин не удержался и ревностно выкрикнул. На что мать, незаметно вышедшая из соседних дверей, по-матерински попеняла:
– Как ты шумен, Петр! Все же не твоя невеста.
Прозорлива была мать Наталья Михайловна, прозорлива. Ни словом, ни взглядом братья не обижали друг друга, тем более уж невестку-то. Если б иначе было, разве ее отец, пребывавший сейчас в одесских поместьях, разрешил еще до венчания ввести дочь в чужой дом? В том-то и дело, что такого слова – «чужой» – не витало ни в этих, ни в петербургских стенах. Миша, поручая невесту новоявленной свекрови, не только для нее говорил:
– Ну, мои милые, я на вас надеюсь.
При этом он добродушно, но и лукаво, посматривал на младшего брата. Не было секретом, что когда Оленьку Нейдгардт, сестрицу одесского градоначальника, вывезли в «большой свет», в Петербург то есть, на нее воззрился было и младшенький орленок – на гербе столбовых дворян Столыпиных был горный орел, но не в младенческом же пуху, – вполне взрослый и грозный защитник домашнего гнезда. Мать-прозорливица любовно пришлепнула по вихрам своего младшего:
– Свой своего не заклюет, верно?
Тут же была и отправлявшаяся в гости к свекрови, счастливая до изнеможения Оленька. Едва ли она понимала что из семейных намеков, лишь заверила:
– Мне хорошо с вашей мам́а … с моей мам́а, – и закрасневшись, добавила: – Но вы, Мишель, все-таки не задерживайтесь в Петербурге.
– Не задержусь, Оля, уж поверьте, только подготовку к свадьбе закончу, – усаживая ее в вагоне московского поезда, с последним поцелуем милой ручки, заверил оставшийся на перроне жених.
Сейчас она стояла у рояля, за которым сидел брат Мишеля. В свои двадцать лет он хотел казаться старше – ну, хотя бы на три года, под стать Михаилу. Гимназическую тужурку со стоячим, твердым воротником сменил на роскошный петербургский сюртук, и пестрый, крапчатый галстук был повязан с последним шиком – широким, свободным узлом. Это напоминало о тех временах, когда здесь обитал дух великого троюродного брата. Может, и усики стали пробиваться «под него». Мать, конечно, если не на публике, говаривала со смешком: «Усёшки, сынуля мой, усёшки!» Сидя в сторонке, внимательнее прежнего наблюдала за сыном. Взрослеет Петр, взрослеет. Сына попрекала за торопливую тягу к возрасту, а сама иногда как о взрослом думала: «Петр Аркадьевич, да-а…»
Он смотрел на Олю, не понимая, почему она не дает знак к начальному такту. Непонятная тень задумчивости? Заботы? Но не горя же?..
Какое горе у такого прелестного, счастливого существа!
– Оленька?..
Она очнулась, но не от его вопроса, – от лихого вскрика «старикана»:
– «Э-эх, были когда-то и мы рысаками!..»
Право, он даже притопнул не очень-то послушной ногой. Все студиозы рассмеялись, довольные всеобщим веселым настроением. Тогда и Оля решительно, даже понукающе глянула на своего замершего аккомпаниатора: ну, что же вы, Петенька?..
А Петенька, подражая орловскому рысаку, сразу взял с места на крупную рысь. Не по нынешней, осенней, – по зимней, мягкой колее. Под медвежьей полостью ведь была она, она… да, невеста Мишеля. Не дай бог вывалить на каком-нибудь лихом извороте! Стыда перед братом не оберешься. Впереди мягкого голосочка, всего лишь на облучке, но уверенной поступью, вперед по дороженьке, по клавишам то есть!
Были когда-то и вы рысаками,
и кучеров вы имели лихих!..
Ровно, красиво стучали копыта. Может, и сбивался где от волнения стих, да другой, более опытный кучер, кучер подправлял, не кто иной, как друг и студенческий сокурсник старикана Апухтина – Петр Ильич Чайковский. Так что и нынешнему студиозу трудно было спутать колею. Надрывный, странный романс хоть и западал на ледяных раскатах, но тащился своей, проторенной все тем же Чайковским русской дорожкой: от лихой и богатой юности – к бедной, никчемной старости. Хотя какие тут старики? Апухтину едва стукнуло сорок, не говоря уже про остальных. Ну, конечно, Наталью Михайловну, по дамскому праву, можно было исключить из пересчета лет господних; она тихо, грустно сидела в сторонке от молодежи, слушая переиначенную на петербургский лад житейскую сентенцию: