Когда с билетом, подаренным отцу, я поднимался по большой лестнице Оперы, я заметил человека, которого принял поначалу за г-на де Шарлюса, обладавшего похожей осанкой; он обернулся, спрашивая о чем-то у театрального служителя, и я понял, что ошибся, хотя ясно было, что незнакомец принадлежит к тому же общественному классу, что и г-н де Шарлюс, судя не только по тому, как он одет, но и по манере говорить с контролером и капельдинершами, из-за которых ему пришлось задержаться. Дело в том, что в ту эпоху несмотря на индивидуальные черты людей сохранялась заметная разница между богатым щеголем из высшей аристократии и любым богатым щеголем из мира финансов или крупной промышленности. Эти последние утверждали свой светский лоск тем, что говорили с нижестоящими резко и высокомерно, а знатный вельможа — кротко, с улыбкой, с преувеличенным смирением и терпением, притворяясь, что он обыкновенный зритель, словно считал это привилегией своего отменного воспитания. Возможно, видя его благодушную улыбку, призванную скрыть непреодолимую границу особого мирка, заключенного у него внутри, какой-нибудь сынок богатого банкира, входивший в этот миг в театр, принял бы этого важного вельможу за ничтожного человечка, если бы не разительное сходство с недавно опубликованным всеми иллюстрированными газетами портретом, изображавшим принца Саксонского, племянника авcтрийского императора, находившегося в этот момент в Париже. Я знал, что он в большой дружбе с Германтами. Подойдя ближе, я услыхал, как предполагаемый принц Саксонский, улыбаясь, говорит: «Номера ложи я не знаю, ее кузина сказала, что мне достаточно спросить, где ее ложа».
Вероятно, это и был принц Саксонский; вероятно, перед его мысленным взором, пока он произносил слова «ее кузина сказала, что мне достаточно спросить, где ее ложа», витала герцогиня Германтская (чья невообразимая жизнь могла, стало быть, приоткрыться мне на миг, когда я увижу ее в бенуаре кузины), и его особенный, дружелюбный взгляд и эти простые слова куда больше абстрактных мечтаний ласкали мне сердце, попеременно касаясь его то лучами возможного счастья, то лучами неверного очарования. Во всяком случае, произнося эту фразу, он из рядового вечера моей обыденной жизни пролагал мне возможный путь в новый мир; упомянув слово «бенуар», ему указали коридор, сырой и исчерченный трещинками; казалось, он вел в морские гроты, в мифологическое царство наяд. Передо мной был просто господин во фраке, удалявшийся по коридору; но я, словно неумело наводя на него зеркальцем солнечный зайчик, безуспешно пытался совместить с ним мысль, что передо мной принц Саксонский и что он идет к герцогине Германтской. И хотя он был один, эта мысль, посторонняя, неосязаемая, огромная, передвигавшаяся скачками, как световое пятно, словно летела впереди и вела его, как богиня, невидимая для остальных людей, направляющая греческого воина.
Я отыскал свое место, пытаясь точно припомнить подзабытый стих из «Федры». Когда я его декламировал про себя, в нем выходило неправильное число стоп, но, поскольку я не пытался их сосчитать, мне казалось, что он своей расхлябанностью вообще не напоминает классический стих. Я бы не удивился, если бы выяснилось, что для того, чтобы эту чудовищную фразу превратить в двенадцатисложник, нужно вычеркнуть из нее шесть слогов или даже больше. Но вдруг стих вспомнился мне, непоправимые шероховатости бесчеловечного мира исчезли, как по волшебству; слоги мгновенно улеглись в размер александрийской строки, все излишнее отделилось легко и упруго, как воздушный пузырек, лопающийся на поверхности воды. И чудовищная несообразность, над которой я бился, оказалась на самом деле одной-единственной стопой.
Сколько-то мест в партере поступали в кассу, их раскупали снобы и любопытные, жаждавшие увидеть вблизи людей, которых они нигде больше не могли бы рассмотреть. И в самом деле, здесь приоткрывался на всеобщее обозрение краешек подлинной светской жизни этих людей, обычно скрытой от глаз: принцесса Пармская сама распределила между своими друзьями ложи, балконы и бенуары, и зала была словно салон, где каждый переходил с места на место, садился то здесь, то там, поближе к какой-нибудь знакомой даме.
Рядом со мной оказались вульгарные люди, которые не были знакомы с держателями абонементов, но хотели показать, что способны их узнать, и вслух называли их по имени. Они рассуждали о том, что обладатели абонементов приходят сюда, как к себе в салон, намекая, что они не обращают внимания на спектакль. Но на самом деле все было наоборот. Какой-нибудь высокоодаренный студент, купивший билет в партер, чтобы послушать Берма, думает только, как бы не запачкать перчатки, не побеспокоить никого, поладить со случайным соседом, улыбнуться в ответ на каждый скользнувший по нему взгляд, отвернуться с нелюбезным видом, случайно встретившись глазами с знакомым, которого заметил в зале, а потом, после тысячи сомнений, все-таки решиться подойти и с ним поздороваться — и в этот самый миг три удара гонга его настигают на полдороге и обращают в бегство, как евреев в Красном море, между бушующих волн зрителей и зрительниц, которым приходится вставать, меж тем как он наступает им на ноги и рвет подолы платьев. А светские люди, наоборот, расселись в своих ложах, в самой глубине, как в маленьких висящих в воздухе салонах, из которых убрали одну стену, или в кафе, отделанном в неаполитанском стиле, где сейчас закажут желе, не стесняясь ни зеркал в золотых рамах, ни красных сидений; они опирались равнодушной ладонью на золоченые колонны, поддерживающие этот храм театрального искусства; их не волновали преувеличенные почести, которые словно воздавали им две статуи, протягивающие по направлению к ложам пальмовые и лавровые ветви, — и казалось бы, только они одни и способны были бы, отрешась от забот, слушать пьесу, если бы им хватило на это ума.