Вот это я и видел теперь в игре Берма. Да, это было благородство, это была осмысленность роли. Теперь я видел достоинства щедрой, поэтичной, властной трактовки; вернее, именно так было принято это называть — ведь называем же мы светила именами Марса, Венеры, Сатурна, хотя ничего мифологического в них нет. Чувствуем мы в одном мире, а мыслим и называем в другом, мы можем установить соответствие между этими мирами, но не можем заполнить разрыв между ними. И невелик вроде бы этот разрыв, этот пробел, который мне предстояло преодолеть, когда я впервые пошел на спектакль Берма и слушал изо всех сил, но как-то не мог пустить в ход усвоенные понятия «благородства интерпретации», «оригинальности», и захлопал в ладоши только после момента пустоты, словно благородство и оригинальность дошли до меня не благодаря полученному впечатлению, а из заранее припасенных понятий, из радости, с которой я себе твердил: «Наконец-то я слышу Берма». И разница между самобытной личностью, неповторимым произведением и нашим понятием о красоте так же огромна, как между чувством, которое они в нас вызывают, и понятиями любви и восторга. Мы их просто не узнаем. Мне не понравилось слушать Берма (как не понравилось встречаться с Жильбертой). Я себе сказал: «Значит, я ею не восхищаюсь». И все же я тогда только и думал о том, как бы углубиться в игру Берма, только это меня и занимало, я пытался как можно шире распахнуть свое восприятие, чтобы вместить в него содержание ее игры. Теперь я понимал, что это и было восхищение.
Исполняя роль, Берма не просто являла нам гений Расина — но разве это был гений одного Расина?
Сперва я так и подумал. Но заблуждение мое рассеялось, когда акт из «Федры» окончился и актеры перестали выходить на вызовы; все это время старая актриса, моя соседка, в ярости простояла выпрямившись во весь свой крошечный рост и скрестив руки на груди в знак того, что не присоединяется ко всеобщим аплодисментам, желая, чтобы все обратили внимание на эту демонстрацию, с ее точки зрения вызывающую, но никем не замеченную. Следующая пьеса была новинкой, раньше она показалась бы мне легковесной и случайной, никому не известной и обреченной поэтому на одно-единственное исполнение. Но от нее я не испытывал такого разочарования, как от классической пьесы, когда видишь, как нетленный шедевр, замкнутый в тесноте сцены и длительности одного представления, разыгрывается точно так же, как случайная однодневка. И потом, я догадывался, что каждая тирада это новой пьесы, которая явно нравилась публике, когда-нибудь будет у всех на слуху, даром что в прошлом ее никто знать не знал, и я мысленно осенял ее этой грядущей известностью с помощью усилия, обратного тому, как, бывает, воображаешь себе шедевр в момент его трепетного явления на свет, когда никто еще не слыхал его названия и кажется, он никогда не будет красоваться в одном ряду с другими творениями автора, озаренный теми же лучами. А эта роль окажется в списке самых прекрасных ролей актрисы, рядом с Федрой. Пожалуй, сама по себе эта роль не блистала литературными красотами, но Берма была в ней так же великолепна, как в роли Федры. И тогда я понял, что для актрисы произведение писателя — не более чем нейтральный материал, из которого она творит свой актерский шедевр; так Эльстир, великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, нашел сюжеты для двух равно замечательных картин в заурядном школьном здании и в соборе, который и сам по себе был шедевром. И как художник растворял дом, повозку, людей в великолепном потоке света, который смешивал их в одно, так Берма расстилала огромные полотнища ужаса или нежности поверх слов, тоже расплавленных, приглаженных или вздыбленных, — а у посредственной артистки все эти слова вылетали бы по отдельности. Причем каждое слово у Берма интонировалось по-своему, а декламация не разрушала стиха. А ведь это уже первый элемент упорядоченной сложности и красоты: когда мы слышим рифму, то есть нечто одновременно и похожее на предшествующую рифму, и совсем другое, причем эта новая рифма продиктована предыдущей, но варьирует ее, вводит новое понятие, — мы чувствуем, как накладываются друг на друга две системы: мысль и метрика. Берма к тому же объединяла слова, стихи и целые «тирады» в более пространные пассажи, и было сущим удовольствием наблюдать, как один такой пассаж замирает, пресекается, сходит на нет, прежде чем начнется другой; так поэт наслаждается тем, что придерживает на рифме слово, которое вот-вот сорвется с губ, а композитор перемешивает слова либретто, подчиняя их единому ритму, который противоречит им и подчиняет их себе. Так Берма искусно встраивала и в текст современного драматурга, и в стихи Расина мощные образы горя, благородства, страсти; это были ее собственные шедевры, по которым ее можно было узнать, как узнают художника в портретах, которые он пишет с разных людей.