Я чувствовал, что огражден не только от необъятной, простиравшейся во все стороны ледяной тьмы, откуда слышался иногда разве что паровозный свисток, от которого даже радостнее было сознавать, что мы-то здесь, и что часы отзванивают время, к счастью, не очень позднее, и молодые люди еще не скоро разберут свои сабли и поспешат домой; и по-прежнему далеки от меня все заботы внешнего мира, и даже воспоминание о герцогине Германтской, а все благодаря доброте Сен-Лу, становившейся словно мощней и надежней, благодаря тому, что к ней добавлялась доброта его друзей, а еще благодаря теплу этого зальчика в ресторане и вкусу изысканных кушаний, которые нам приносили. Моему воображению они доставляли не меньше радости, чем чревоугодию; иногда их еще обрамляла малая частица природы, из которой они были извлечены, бугорчатая раковина устрицы, еще хранившая несколько капель соленой воды, или узловатая ветвь винограда с пожелтевшими ягодами и листьями, — несъедобные, поэтичные и далекие, как пейзаж, напоминавшие нам за ужином поочередно то о сиесте в тени виноградника, то о морской прогулке; в другие вечера изначальная особость блюд являлась нам благодаря усилиям повара, представлявшего каждый продукт в его природном окружении, как произведение искусства; рыбу в пряном отваре приносили в продолговатом глиняном блюде, и там она высилась, возлежа на груде голубоватых трав, цельная, но искривленная — ведь ее бросали живьем в кипящую воду, — окруженная кольцом ракушек, в которых притаились крошечные морские существа, составлявшие ее свиту, крабы, креветки и мидии, и казалось, она была рождена в одном из керамических блюд Бернара Палисси[47].
— Я ревную, я в ярости, — сказал мне Сен-Лу не то в шутку, не то всерьез, намекая на бесконечные разговоры с глазу на глаз, которые мы вели с его другом. — Вы что, считаете его умнее меня? Он нравится вам больше, чем я? Теперь, значит, все для него? (Мужчина, безумно влюбленный в женщину и живущий в окружении мужчин, которым нравятся женщины, иной раз позволяет себе шуточки, на которые бы не отважились те, кому видится в них менее невинный смысл.)
Когда завязывался общий разговор, все избегали упоминать Дрейфуса, опасаясь обидеть Сен-Лу. Однако спустя неделю два его товарища заметили ему, что странно, как это он, живя исключительно в военной среде, оказался таким дрейфусаром и чуть не антимилитаристом. «Дело в том, — сказал я, не желая углубляться в существо дела, — что влияние среды не так важно, как мы думаем…». Я, конечно, хотел на этом остановиться и не собирался опять пускаться в рассуждения, которые изложил Сен-Лу несколькими днями раньше. И тем не менее, поскольку я почти буквально повторил те же самые слова, которые он от меня уже слышал, в оправдание я добавил: «На днях я уже…» Но я упустил из виду оборотную сторону восхищения, которое Робер питал ко мне и к нескольким другим людям. Это восхищение сопровождалось тем, что он полностью усваивал наши идеи и через два дня уже забывал, что это идеи не его. Поэтому, сосредоточившись на моем скромном утверждении, Сен-Лу повел себя так, будто сам всегда так и думал, и поскольку, на его взгляд, я вторгся в его владения, счел своим долгом пылко меня приветствовать и одобрить:
— Ну конечно! Среда вообще не имеет значения!
И так энергично, словно боялся, что я перебью или не пойму, добавил:
— Настоящее влияние оказывает интеллектуальная среда! Человек таков, каковы его убеждения!
На мгновение он замолчал, улыбнулся с таким видом, будто хорошо все обдумал, уронил монокль и, буравя меня взглядом, с вызывающим видом изрек:
— Все люди одинаковых убеждений похожи.
Он явно совершенно не помнил, что несколько дней тому назад услышал от меня же эти слова, хотя сами слова, наоборот, запомнил прекрасно.
Не всегда я приходил в ресторан к Сен-Лу в одном и том же настроении. Какое-нибудь воспоминание или горе могут так далеко от нас отодвинуться, что мы их больше не замечаем, но они возвращаются, причем бывает, что надолго. В иные вечера, идя по городу в ресторан, я так изнывал без герцогини Германтской, что едва мог дышать: казалось, что искусный анатом разрезал мне грудь, удалил кусок плоти и заменил таким же по размеру куском бесплотного страдания, равной долей ностальгии и любви. И даром, что разрез потом зашили аккуратными стежками, трудно живется тому, у кого вместо органов сидят внутри сожаления о другом человеке: в груди от них как будто все время тесно, и потом, какое странное ощущение, когда постоянно приходится думать о части собственного тела! Кажется все-таки, что заслуживаешь большего. При малейшем ветерке вздыхаешь не только от стеснения в груди, но и от тоски. Я смотрел на небо. Если там было ясно, я говорил себе: «Может быть, она за городом, смотрит на эти же звезды, и кто знает, а вдруг, когда я приду в ресторан, Робер мне скажет: „Хорошая новость! Я получил письмо от тети, она хочет тебя видеть, она едет сюда“». Мысли о герцогине Германтской я обнаруживал не только на небе. Каждый порыв ласкового ветерка словно приносил мне весть о ней, как когда-то весть о Жильберте на нивах Мезеглиза: мы не меняемся — в чувство, которое питаем к какому-нибудь человеку, мы переносим множество дремлющих чувств поменьше, которые этот человек в нас пробудил, хотя к нему они не имеют отношения. А потом что-то в нас заставляет как-то оправдать эти отдельные чувства, приобщить их к чувству более всеобъемлющему, общему для всего человечества: ведь отдельные люди и страдания, которые они нам причиняют, для нас лишь один из поводов вступить в отношения с человечеством. К моему горю примешивалось какое-то удовольствие именно потому, что я знал: оно — частичка всемирной любви. Иной раз мне казалось, что я узнаю горести, которые принесла мне когда-то Жильберта, узнаю печаль, нападавшую на меня по вечерам в Комбре, после того как мама уходила из комнаты, а порой мне вспоминались некоторые страницы Берготта, и, пожалуй, все эти муки не имели прямого отношения к герцогине Германтской, к ее холодности, к ее отсутствию, не были связаны с ней, как причина со следствием в уме ученого, но я и мысли не допускал, что герцогиня тут ни при чем. Ведь бывает же неопределенная физическая боль, иррадиирующая из больного органа в другие места, но стоит доктору нажать на нужную точку, как боль прекращается и проходит без следа. А сперва то, что боль ширится, растет, придавало ей какую-то роковую неизбежность, мы были не в состоянии понять, почему нам больно, и даже объяснить, где болит, и воображали, что излечиться от нее невозможно. Шагая к ресторану, я говорил себе: «Вот уже две недели я не видел герцогини Германтской». Две недели — казалось бы, ничего страшного, но дело-то было в герцогине Германтской, и я считал каждую минуту, и мне это было невыносимо. Причем не только звезды, не только ветерок, а даже сами эти арифметические подсчеты были для меня исполнены муки и поэзии. Каждый день теперь был словно подвижная вершина колеблющегося под ногами холма: я чувствовал, что с одной его стороны я могу спуститься к забвению, а с другой — ринуться навстречу жажде увидеть герцогиню. И я колебался то в одну, то в другую сторону, не в силах обрести устойчивое равновесие. Как-то раз я сказал себе: «Сегодня вечером наверно придет письмо», а за обедом набрался храбрости и спросил у Сен-Лу:
47