Штерн молча подвел меня к нескольким фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.
— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.
Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.
Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.
— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.
— Да, я собирался, — ответил Штерн. — Но увы: американский консул в Париже готов был представить въездную визу только мне одному. Я не мог оставить семью.
— Ваша семья здесь?
Он отрицательно качнул головой. Я не стал расспрашивать. О таких вещах в наше время и в этом месте не принято спрашивать. Мы молча посидели какое-то время, после чего Штерн ушел. Я остался на ящике. Слабость, охватившая меня у ворот, еще не до конца прошла.
Я сидел, полузакрыв глаза, и вспоминал нашу первую встречу с Гербертом Штерном.
Та давняя поездка имела символический смысл — хотя понятно мне это стало лишь теперь. В 1931 году я был приглашен медицинским факультетом Хайдельбергского университета — прочитать курс лекций по эпидемиологии — до того полтора года я провел в бомбейском медицинском центре Мордехая-Зеэва Хавкина. Немецких коллег интересовала методика диагностирования и профилактики чумы и брюшного тифа, которыми центр занимался весьма успешно — еще со времен работы в нем самого Хавкина, блестящего ученого и истинного подвижника.
Миновав чешско-германскую границу, я на несколько часов остановился в городке под названием Брокенвальд. Он находился на спорной территории: и Чехия, и Германия с незапамятных пор предъявляли права на крошечный клочок земли, зажатой пологими, поросшими хвойным лесом горами. К северу, в двух километрах лежала немецкая деревня Остфайер, к югу — на точно таком же расстоянии — чешские Лимбовицы. Сам же Брокенвальд казался идиллическим местом, местные жители — и чехи, и немцы, — выглядели добродушными и гостеприимными. В той поездке меня сопровождал профессор Герберт Штерн; ему я признался, что именно в таком раю мне хотелось бы поселиться на старости лет.
Поистине, не стоит высказывать вслух желания, особенно если они продиктованы эмоциональным порывом. Сейчас я живу именно в Брокенвальде; что же до старости лет, то в мои нынешние сорок три с небольшим я уже отношусь к старейшим его обитателям.
Рассказывают, что в Праге, на старом еврейском кладбище недоброй славой пользуется могила знаменитого чудотворца рабби Иегуды-Ливо Бен-Бецалеля, создателя Голема. Местные жители — и евреи, и чехи — верят, будто желания, высказанные над этой могилы, непременно сбываются. Но необходимо весьма осторожно их высказывать, ибо исполнение всякого желания непременно требует оплаты. Некая юная иностранка, испытавшая в Праге все прелести первой любви, высказала у старой могилы свое страстное желание навеки остаться в Праге. Она-то думала, что вечность и бесконечность суть тождественные понятия. Но нет, через месяц после своего вполне объяснимого порыва девушка скончалась от скоротечной чахотки, была похоронена здесь же, на старом кладбище, и оплакана безутешным предметом любви. Ее желание сбылось, но ведь она-то мечтала о другом!
Ныне я живу в Брокенвальде, и это можно назвать моей третьей поездкой в Германию. Впервые я оказался в этой стране в годы мировой войны, точнее в 1916 году. Будучи в те времена подданным Российской империи, то есть гражданином враждебного государства, к тому же — очень молодым (мне едва исполнилось шестнадцать лет), я оказался в числе интернированных германскими властями. Лагерь для перемещенных лиц оказался не столь страшным местом, к тому же местные жители относились к нам с определенной долей сострадания — так же как охранники, вышедшие из призывного возраста ополченцы-фольксштурмовцы. Парадоксом по нынешним временам, парадоксом, окрашенным трагической иронией, следует считать тот факт, что особым сочувствием пользовались евреи: в Германии тогда часто писали о еврейских погромах, чинимых казаками в прифронтовой полосе.