Пораженный, я ничего не мог сказать. В голове у меня роились самые фантастические образы и картины, порожденные выслушанным рассказом.
Холберг медленно отошел от окна к своему ящику. Походка его стала тяжелой, он сутулился, словно законченное расследование отняло у него слишком много энергии. Наверное, так оно и было.
Сев на ящик, он оперся локтями на стол. Глаза его прятались в черных тенях.
— Значит, госпожа Ландау уже знает, кто и за что убил ее мужа? — тихо спросил я.
Холберг отрицательно качнул головой.
— Нет, разумеется. Я не стал ей объяснять, зачем понадобилось опознание Мозеса Леви. А она не спрашивала. О чем-то она, возможно, догадывается. Но не более того, Вайсфельд, не более того. И человек, называющий себя Мозесом Леви, тоже ничего не знает. И, конечно, я ничего не сообщил ни господину Шефтелю, ни господину Зандбергу. Знаем только мы. Вы — и я. Вот и все, Вайсфельд. Знаем только мы. Больше никто не знает… И не будет знать, — добавил он после крошечной паузы, так что эти последние слова только и показались имеющими смысл.
Сумерки давно перешли в ночь, свет крохотной лампочки под картонным абажуром показался мне вдруг болезненным и воспаленным. Я не знал, что ответить на неожиданное заявление моего друга. На чердаке повисла тишина, которая поглотила и те звуки, что ранее долетали через окно с улицы. Словно уличная темнота впитала их в себя.
В конце концов, тишина стала действовать мне на нервы.
— Холберг, — сказал я, — скорее всего, вы не ответите. Но все-таки… Понимаете, я не могу не спросить… Если никто и никогда не узнает, кто убил Макса Ландау и рабби Шейнерзона, каков же смысл самого расследования? Я хочу сказать, — мне самому сказанное показалось невнятным, — я хочу сказать, если никто не узнает, то ведь выходит, что и самого расследования как бы не было, верно? Убийства были, а расследования не было.