Выбрать главу

Может, кому из отцов такие порядки не нравятся, но, по-моему, лучшего и не придумаешь. Большая тяжесть с моей души снята. Если кто скажет, что нехорошо этак, не по-родственному — между своими людьми, в одном доме, считать раздельно трудодни и деньги, так я на это отвечу: великое спасибо колхозу за то, что учел он труд каждого человека и подсчитал, что стоит его труд.

Ведь я тоже вырос в такой большой семье. Три брата нас было женатых при отце, две сестры. Не делились долго. Старик и слушать не хотел о разделе. Отцовщина наша была там, где сейчас правление колхоза помещается. Дом этот конфискован в тридцатом году как кулацкий. Но это уже младший братец Марко вышел в кулаки, когда остался один, а при отце мы хотя жили и в достатке, но своим трудом обходились. Семья была двадцать две души. Считались мы в селе людьми богатыми, скота имели много, хлеба сеяли десятин тридцать, только богатству нашему никто не завидовал. Как-то у нас все безалаберно шло. От зерна амбары трещат, скот продаем, а носим все домотканое и аршина ситцу, бывало, за год не купим в лавке — штаны из холста, такие ж и рубахи, и у баб все холщовое, и в будень и в праздник.

Отец сам и овчины чинил на кожухи, и шапки шил, сам и сапоги тачал из товара домашней выделки. Сляпает сапог из сыромятины, по мокрому походишь — расползается мешком, не разберешь, где носок, где задник, кругом ровный, хоть обе ноги суй. За зиму пары три такой обуви износишь, зато дешево, сапожнику не платить.

И работали бестолково. Не знали покою ни днем, ни ночью, с ног сбивались. В молотьбу отец от воскресенья до воскресенья никому и на час прилечь отдохнуть не позволял. «Зима, — говорит — на то придет, зимою будете дрыхнуть». Всю ночь тарахтят веялки у нас на току. Только есл. и со стороны послушать, то чудно как-то тарахтят, с перерывами. С вечера слышно, потом затихнет, потом поработаем немного — опять не слышно. Заглянуть в то время на ток, когда тихо, — спим все, где кого захватило: детвора-погонычи, что оттягивали волоками полову к скирдам, верхом на лошадях спят, девчата — возле веялок, а старик на мешках храпит. Перемучаемся этак ночь, потом и днем ходим как вареные, вилы из рук валятся, где кто присел, там и заснул. А под конец выходит — люди уже озимь сеют, а мы все косим да молотим.

Плохо работали. Хуже нас никто землю не обрабатывал. Пахали кое-как, на два вершка, сеяли неволоком, лишь бы побольше захватить. Били на количество, аренды добавляли. На пахоте отец, бывало, только и следил за тем, чтоб «аккуратно» обчинали загоны — на плуг, на два через межу чужого прихватывали.

На такие штуки отец-покойник, не тем будь помянут, мастер был. Не туда его голова работала, чтобы дать порядок дома и на поле, участок получше обработать, сад, может, насадить, скота породистого добыть, как люди делали, а только чтоб облапошить кого-нибудь да на чужбинку чем ни есть попользоваться.

По этим делам отцу больше всех под мысли пришелся младший сын, Марко. Я старший был, а меня отец так не приближал к себе, как Марка. Я из дураков не выходил. Все — Алешка-дурак. Это за то, что не умел людей обманывать. А про среднего, Степана, и говорить нечего. Этот был у нас парень хлесткий, несдержанный на язык. Я, признаться по совести, робел, молчал перед отцом, а Степка резал прямо — и за то, что работаешь как проклятый, а ходишь в отрепьях, и за детей наших, что в школу не пускают, и за всякие проделки отцовы и Марковы, за которые стали уже нас звать в селе по-уличному — Хапуны.

Повезу я, бывало, на ссыпку пшеницу да подмешаю, как отец прикажет, в каждый мешок по мерке отходов, а там приемщик возьмет пробу не сверху, а со дна щупом, и забракует. Идет вся пшеница по цене отходов — по пятаку за пуд. Приезжаю домой, рассказываю, а Степан: «Что, — на отца, — не все дураки на свете, есть и похитрее нас? Ловкачи! Рубли на пятаки менять!» Отец аж позеленеет. «Цыть, сукин сын! Молодой еще — батька попрекать! Кто же вам виноват, что такие растяпы. Заставь дурака богу молиться! Кабы Марка послал, тот небось ссыпал бы за первый сорт». Степан не унимается: «Да, Марко ссыпал бы! Марко ваш может! Быков вон ссыпал на ярмарке за сто двадцать, а деньги куда девал? Гашка в чулок запрятала? (Гашка — Маркова жинка была.) Так нам с Алексеем про то же надо бы знать. И наш труд есть в тех деньгах». Старик до Степки — с палкой. «Молчи, обормот! Ты на Марка не моги! Марко — хозяин. На вас доверь — за неделю размотаете. Быки! Вон где быки: крышу на конюшне перекрыли — раз, новый стан под бричкой — два. Заслепило тебе, не видишь?» Степан и палки не боится. «Крыша — двадцать рублей, это нам известно, стан — тридцать, а еще семьдесят где?..» Гнул Степан все на раздел.

Один Марко был утешением родительским. Не надо, бывало, учить его да приказывать, сам знает, что делать. Издохнет свинья либо другая какая-нибудь скотина, Марко разделает тушу, как резаную, и везет в город на базар. Обратно едет веселый, под хмельком, — отец ему позволял и вином побаловаться, знал, что больше четвертака не пропьет, зато на деле не один целковый натянет. Хвалится — пошла за первый сорт! Все ему знакомые, и врачи те, что клеймо кладут, и колбасники, всех угощает, подарками задабривает… Послал его однажды отец к одному тавричанину Акимушкину договориться насчет земли, взять у него на весну в аренду десятин двенадцать, так Марко споил там всех — и Акимушкина, и соседей, заставил его вместо аренды купчую за ту же цену подписать. Понятые руку приложили, а к чему — не разобрали спьяну. И нам это стало известно уже после раздела. Десять лет не оглашал Марко бумагу. Сеяли все, считали — аренда, оказалось — купленная. Вот какой был хват!

Звал его отец «малой», а «малому» уже за тридцать перевалило, моложе меня всего на четыре года был. Наружностью — весь в отца. Мы со Степаном в мать вышли, черные, а он рыжий, рожа красная, как кирпичом натертая, глаза запухшие, бесперечь моргает ими — какая-то болезнь у него была в глазах, все, бывало, слезу вытирает, будто плачет. Так схожи они были с отцом мыслями своими, что понимали один другого с полуслова. Послушаешь иной раз их разговор, как они советуются между собой о каком-нибудь деле, — ничего не разберешь.

Сидят рядом, потупятся, отец бороду теребит, Марко глазами моргает, вытирает платочком слезы, и только и слышно: «Эге… Да и я так думал… Оно б то можно и тово, да как бы не тово…» — «Слышь, малой, — говорит отец. — Ну, так как же? Убить? Жалко. Может, тово?.. Попробуем?» — «Да и я тоже так думаю, — отвечает Марко. — Залить ему пару бутылок, да по ребрам его, по ребрам хорошенько, чтоб сигал. Эге?» — «Да, ну да, может, и тово… А не тово, тогда уж быть ему так…»

Мать сердится: «Ну, заджоркотали, турки! Всего делов — коня слепого продают, а таятся, будто человека собираются зарезать, прости господи!»

Так они вдвоем и правили. Отец больше по домашности, а Марко — поехать куда-нибудь купить-про-дать. Меньшим братом был, должен был бы нас со Степаном уважать, а он, чуя за собой отцовскую руку, такую волю взял над нами, что аж тошно. Стал покрикивать как на работников. Забежит иной раз на степь, где мы жили все лето, — как приказчик — на дрожках, плетка в руке. И то ему не так, и это не так. Сено перестояло, мало скосили, рано выпрягаем. «Вы, — говорит, — мне тут дурака не валяйте! Чтоб к воскресенью все сено было в стогах». Степан как-то не вытерпел. «Тебе-е? — говорит. — Ах ты, шут гороховый! А этого тебе не желательно?» — да как хватит его по спине вилами, так тот с дрожек и кувыркнулся. Что там было! Марковы дети — на Степана, я с Федькой вступились за него — и нам попало. Бабы передрались. И такое случалось у нас не раз, а частенько…