Но и в матери. Сомнамбулическая, подобная призраку, всегда задумчивая, но отнюдь не слабое создание; и прекрасная как падший ангел; однако — будь она жива, я убила бы ее теперь, так же как его… Способ, каким он воспитывал меня, ей, конечно, не пришелся по вкусу: она часто плакала из-за моего озорства, но говорила: в нем одно из проявлений Божьего Всемогущества, и кто захочет бороться с ним, тот боролся бы с самим Богом…
Если она и наказывала меня, то только из-за того, что я недостаточно прилежно читала скучные мистические книги, которые она, бедняжка, ценила выше всего. За это я сердилась на нее так же мало, как на отца, наказавшего меня за то, что я однажды глубоко поклонилась полковнику — его начальнику.
Наступил тот самый день. Мне как раз исполнилось десять лет. За несколько дней до этого, я, поспорив с подругами, в полдень пересекла всю площадь совершенно голая. Отец узнал об этом в тот же день, хохотал от радости, целовал меня и заставлял курить его трубку.
Из-за этого произошел огромный скандал. Отец получил в комендатуре страшный выговор, и, поскольку не смолчал, ему пришлось выйти в отставку. Об этом я узнала только через восемь лет.
Misera mens humana![2] Вернувшись от полковника, ни с того ни с сего он привязал меня к скамейке и жестоко высек. Само по себе это не значило бы ничего особенного, — но ужасно было то, что, вопя, он говорил такие же глупости, как все остальные моралисты, о которых он всегда выражался как о насекомых, достойных лишь быть раздавленными… мой идеал разом превратился в самое паршивое пресмыкающееся. Ты понимаешь? Ведь то, что я натворила, было ничуть не хуже всех моих многочисленных прошлых выходок, которые он приветствовал с радостью, хотя из-за них у него бывали ужасные неприятности. И теперь, вдруг, он пал! Он предал самого себя. Слабый человек… Взволнован он был ужасно; может быть, и его садизм был следствием этого. Это я простила бы ему безоговорочно. Однако ни при каких обстоятельствах волнение не должно повлиять на действия Мужчины. Да, Мужчина не смеет волноваться. Тебя, мой мальчик, я ни разу не видала взволнованным. Если бы Наполеон хоть на одну минуту поддался настоящему волнению, он не дождался бы даже Тулона. В моих глазах отец был выше Наполеона, теперь же, по контрасту, он мне кажется самой большой сволочью на свете…
Когда он отвязал меня, я в отчаянии бросилась к матери, которая безмолвно смотрела на эту экзекуцию. Инстинктивно я искала у нее убежище, где снова могла бы приобрести веру во что-нибудь… «Мама, скажи, скажи ему что-нибудь! Ведь он сошел с ума, сошел с ума!»
Да и теперь мне очень хотелось бы знать, как она повела бы себя, если бы разозленный отец не заорал: «Покажи ей наконец, что у родителей одно мнение, покажи ей, как надо разделаться с таким испорченным извращенным ублюдком!»
И она — высекла меня почти так же как и он, — и, еще хуже, сопровождала все это словами: «Бесстыдница, блудница» и т. д. Она забыла — жалкая женщина — обо всех своих «божьих проявлениях»!.. Поэтому через год и умерла.
Невозможно описать, что со мной было. Целый час после этого я каталась по полу, вопила от отчаяния и колотила все, что попадалось под руку. Эти двое мерзавцев очевидно чувствовали ко всему происходящему какое-то мистическое уважение и куда-то запрятались… Все для меня превратилось в самую черную ночь — знаешь, что такое абсолютное разочарование? Сама за себя постоять десятилетняя девочка, конечно, не могла — но ты, дорогой, приказал мне говорить покороче!
В безграничной ночи, окружившей меня, вдруг предо мной появилось что-то ослепительно белое, бесформенное и в то же время имевшее форму. Туманное видение? Зверь? Человек? Роза? Звезда?.. Не знаю. Но было это одновременно и сладкое, и ужасное… Оно поцеловало меня в лоб! «Спи, дитя мое, спи! Усни надолго! Всего важней для тебя теперь сон, чтобы укрепились твои силы для вечного странствования, странствования в поисках меня! Спи, дитя мое, спи!» И сразу после поцелуя я почувствовала невероятное облегчение и услышала, будто в мозгу у меня что-то лопнуло, так тоненько, слабенько и без всякой боли, как будто кто-то под водой отломил тонкий кусочек льда. И потом — больше ничего не помню.
Господа ученые объяснили бы все тем, что от волнения у меня в голове лопнула какая-то жилка, кровь залила мозг, и от этого я сдурела. Но я знаю, что все это сделал поцелуй того самого Белоснежного Нечто. Мозг, нервы, тело — все это лишь неясная, грубая видимость того, что происходит в душе. Если жилка и лопнула, она ни в чем не была виновата. Все произошло оттого, что душа сдвинулась — а это каким-то образом должны видеть и простые глаза, и микроскопы. Вселенная — это всего лишь невоплощенная тень Души.
Восемь лет я жила в каком-то неописуемом полусне; такое чувство, как будто засыпаешь или постепенно пробуждаешься. Я стала сомнамбулой. Не помню почти ничего. Никакого воспоминания не осталось ни от смерти матери, ни от ежедневных побоев отца, желавшего расшевелить меня, ни… Однако ты приказал мне быть краткой.
Когда началось мое пробуждение? Впервые это было только предзнаменование: это когда господин Гнус во время танца прижал меня к себе и произнес нечто — даже не знаю уже, что это было — омерзительное… В меня как будто выплеснулось что-то чужое. Это было предчувствие будущего… Но это напомнило лишь одинокую молнию, блеснувшую среди черной ночи, потом все исчезло, и снова была ночь.
Постоянным это стало — о! с момента моей беременности… В бедной спящей душе стала рождаться — там, внизу, где-то внизу… такая невероятно странная мерзость… О существовании зародыша в себе я не подозревала; только о мерзости. А она росла и росла. И от ее адски теплого дыхания оттаивала моя оцепеневшая душа. Медленно-медленно. Мерзость из меня и еще из чего-то чужого; я ли это была, или нечто иное? Но самое отвратительное было то, что я этого не знала… Какой-то ужасный, отвратительнейший дракон внизу… Любого другого он сожрал бы, но во мне еще нечего было жрать… Значит, он меня… породил! Я дитя мерзости — и больше ничего. Но даже Ты не можешь этого понять! Лишь только, взрываясь и снова угасая, забытые пропасти Сновидения способны иногда, шепотом, выразить нечто подобное…
Наконец, мерзость вышла из меня вон. И все же постоянно во мне оставалась — как голова глиста. Душа моя почувствовала большое облегчение, больше чем тело, но лишь потому, что моя мерзость стала теперь сразу активной: она больше не господствовала надо мной, совершенно пассивно лежащей под ее невероятным животом. Она, правда, швыряла меня из стороны в сторону еще больше прежнего, но пробудившаяся воля боролась с ней как равноценная соперница; это продолжается до сих пор. Но мерзость преобразилась в злобную ненависть. Ненависть мерзости и мерзость ненависти, так как нет ничего более мерзкого, чем ненависть: вот тайна всего моего бытия. Она продиктовала все мои будущие действия: смертоносная, полная мерзости вражда ко всему, что существует вне меня.
— Дура, разве может существовать что-либо вне тебя?
— Ты прав, как всегда… Ничего нет вне того, что называется «Я», и только вследствие инфернального обмана этого «Я» существует все, что во мне рабски скулит: нечто существует вне Тебя. О, как я жду того момента, когда поговорю с тобой подробно об этом важнейшем вопросе — там, в Кордильерах — ты мой фантомчик, который — вот парадокс — мудрее, чем я! Но, не хмурься: твоя сучонка золотая, — ведь правда, правда? — будет краткой… Уже, уже!
Я сказала: то, что «вне меня»; но как ни старайся, все время ты чувствуешь, что в Тебе находится что-то такое, что как бы не является Тобой. Мы — только черви; у нас нет сил, вслед за Беркли, каждое глупое восприятие зрения, слуха считать безразличным сном, Своей Игрушкой, плазмой Своей Воли — мы подвластны им! Не хмурься: ты — мальчишка; женщина всегда более развита, я знаю больше чем ты. — И она стала полушутя, полусерьезно бить его кулаками по черепу. Он даже не вынул трубку изо рта и только ухмылялся; наконец отшвырнул Хельгу в сторону метров на пять, так что она летела по воздуху как мяч. Она приползла к нему на коленях и продолжала: