Но быть интеллектуальной монашкой — это развлечение не для каждого. Это не представляет большого интереса. И какая альтернатива? Почему никто не предлагает альтернативы? Я смотрела вверх, и воротник маминого темного пальто касался моего подбородка.
— Изадора!
— О'кей, я иду.
Я вышла и остановилась напротив Пьера.
— Извинись перед Рэнди, — потребовал он.
— По какому это поводу?
— Ты, сука, говорила обо мне гадкие вещи, — прокричала Рэнди. — Извинись!
— Я только сказала, что не хочу быть похожей на тебя. За что ты требуешь извинений?
— Извинись! — проорала она.
— За что?
— С каких это пор тебя стала так охрененно волновать иудейская вера? Ты что, святой заделалась?
— Я не святая, — ответила я.
— Тогда почему ты так говоришь? — Пьер старался смягчить ближневосточный французский акцент.
— Я никогда не объявлю крестового похода в защиту своей веры — ты знаешь. Я никогда не пыталась ничего навязать тебе. Я просто стараюсь сохранить мою собственную долбанную жизнь такой, чтобы я сама могла управлять ею.
— Но, Изадора, — подлизнулся Пьер, — мы же стараемся только помочь тебе.
У черного леса
Малолетние дети постоянно уничтожались по причине их нетрудоспособности… Очень часто женщины пытались спрятать детей под одеждой, но, конечно, после того, как их обнаруживали, мы посылали детей на уничтожение. Мы хотели выполнить эту операцию в тайне, но, конечно, вонь и тошнотворный запах от непрерывно сжигаемых тел полностью проникал наружу, и все, живущие в окрестностях, знали, что в Освенциме происходит массовое уничтожение людей.
Когда я жила в Гейдельберге, я не очень концентрировалась на своем еврействе. О, я определенно запомнила: моя бабушка мылила мои руки между своих и говорила, что она «смывает Германию» (ее каламбурный синоним для микробов [23]). Моя сестра Рэнди придумала игру под названием «Убежим от немцев», в которой мы надевали самые теплые вещи, запихивали нашу младшую сестру Хлою в кукольную коляску, делали огромные сэндвичи и садились есть их в благоухающей глубине чулана, надеясь, что наших запасов хватит до тех пор, пока не закончится война и не придут союзники. И тут же шальные воспоминания о моей лучшей подруге Джилиан Бэтнок (возраст 5 лет), которая принадлежала к англиканской церкви. Она говорила, что не может мыться со мной в одной ванне из-за того, что евреи «всегда делают пи-пи в воду, в которой моются». Но в общем у меня было экуменическое детство. Друзья моих родителей принадлежали ко всем нациям, всем религиям и расам, точно так же, как и мои друзья. Должно быть, я поняла смысл фразы «мы все одна семья» еще до того, как перестала пачкать в штанишки. Хотя в доме иногда говорили на идиш, но только для того, чтобы скрыть что-нибудь от нашей любопытной горничной. Иногда это говорилось для того, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским восприятием всегда чувствовали смысл, хотя и не понимали значения слов. В результате нам не пришлось учиться идишу. Мне пришлось прочитать «Прощай, Колумб» Филиппа Рота, чтобы узнать слово штар(сильный), и «Волшебный сундучок», чтобы узнать о газете «Вперед». Мне было уже четырнадцать, когда я впервые была приглашена на бармицву [24]к какому-то двоюродному брату из Спринг Валли, штат Нью-Йорк, а моя мать осталась дома, сославшись на головную боль. Мой дед, старый марксист, свято веривший в то, что «религия — опиум для народа», запретил моей верующей бабке «приучать ребенка к этой религиозной чепухе», а затем обвинил меня (когда ему стукнуло 80) в симпатиях к «проклятым антисемитам». Конечно, я не была антисемиткой, просто я не чувствовала себя еврейкой и не могла понять, почему он, единственный из моих знакомых, вдруг начал говорить, как Хаим Вейцман. Моя юность (в лагере «Брейк Нек Уорк», высшей школе музыки и живописи, и когда я была стажером в поездах в «Гералд Трибюн Фреш Эйр Фонд) прошла в те благословенные дни, когда черных постоянно выбирали старостами в старших классах и это считалось самым ярким свидетельством нашей интернациональности. Не то чтобы я не чувствовала фальши в этой «дискриминации наоборот» уже тогда — я просто искренне разделяла доктрину «интеграции». Я считала себя интернационалисткой, осторожной (фабианской) социалисткой, другом человечества (никто не упоминал тогда о том, что оно состоит не только из мужчин, но и из женщин), гуманисткой. Я ужасалась, когда слушала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили о том, что Маркс, Фрейд и Эйнштейн — все были евреями, что евреи имеют лучшие гены, лучшие умы. Мне было ясно, что считать себя выше, чем кто-нибудь, означало быть ниже, а думать о себе как о существе необычном было знаком, что ты совершенно заурядна.
Каждое Рождество, с того времени, как мне исполнилось два года, у нас была новогодняя елка. Только мы отмечали не Рождество Христово; мы отмечали (по словам моей мамы) «Зимнее Солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой всегда стоял вертеп, а над елкой горела Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной, а я решительно повторяла за своей матерью: «Зимнее Солнцестояние» было до всякого Иисуса Христа.» Бедная набожная мать Джилиан настаивала на младенце Христе и непорочном зачатии.
К Пасхе мы искали краску для яиц, но праздновали не Воскрешение Христа, а Весеннее Равноденствие. Перерождение жизни, обряды Весны. Слушая мою мать, мы могли бы подумать, что мы друиды.
— Что случается с людьми, когда они умирают? — спрашивала я ее.
— На самом деле они не умирают. Они возвращаются в землю и через некоторое время рождаются снова, как трава, или даже, может быть, помидоры. — Это был странный диалог. Возможно, ее слова о том, что люди «на самом деле не умирают» и могли бы успокоить. Но кому захочется стать помидором? И это моя судьба? Стать помидором и расти в окружении прочих растений?
Но так или иначе, это была единственная моя религия. Мы были настоящими евреями; мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в перерождение души в помидоры и другие растения. И однако, несмотря на мои убеждения, я начала чувствовать себя слишком еврейкой и слишком параноиком (может быть, это одно и то же?), как только ступила на землю Германии.