Я: А как насчет освобождения?
Я: Что это?
Я: Ты веришь в независимость?
Я: Я верю.
Я: Тогда отвечай на вопрос.
Я: Я подозреваю, что откажусь от всего, продам душу, свои принципы и веру ради одного-единственного человека, который будет любить меня по-настоящему.
Я: Лицемерка!
Я: Ты права.
Я: Ты не лучше Адриана!
Я: Ты права.
Я: Тебя не волнует, что ты настолько лицемерна?
Я: Волнует.
Я: Так почему ты не борешься с собой?
Я: Я борюсь. Борюсь постоянно. Но я не знаю, кто победит.
Я: Вспомни Симону де Бовуар!
Я: Мне нравится ее смелость, но ее книги полны Сартром, Сартром, Сартром.
Я: Думай о Дорис Лессинг!
Я: Анна Вулф не могла кончить, если не была влюблена… что тут еще сказать?
Я: Подумай о Сильвии Плат!
Я: Она умерла. Кто захочет такой жизни и такой смерти, даже если тебя и объявят потом святой?
Я: Ты не веришь в смерть ради чего-то?
Я: В двадцать лет — да, но не в тридцать. Я не верю в смерть ради чего-то. Я не верю в смерть ради поэзии. Когда-то я поклонялась Китсу за то, что он умер молодым. Теперь я считаю, что мужественнее умирать старым.
Я: Ну, подумай о Колетт.
Я: Хороший пример. Но она — одна из немногих.
Я: А почему бы тебе не попробовать быть, как она?
Я: Я пробую.
Я: А первая ступень — это узнать, каково быть одной.
Я: Да, и когда ты узнаешь, что это действительно хорошо, ты забудешь, как открываться навстречу любви, если она все-таки придет.
Я: Кто сказал, что жизнь проста?
Я: Никто.
Я: Так почему ты боишься одиночества?
Я: Мы ходим по кругу.
Я: Это одно из неудобств одиночества.
Безнадежно. Я не могу рассуждать сама с собой, когда мне так страшно. Мое дыхание становится прерывистым, и я начинаю дышать глубоко. «Попробуй описать ужас, — говорю я себе. — Притворись, что ты пишешь. Пиши о себе, как о третьем лице.» Но это невозможно. Я погружаюсь в самый центр страха. Кажется, что меня разорвали на части дикие кони и что мои руки и ноги отлетели в разные стороны. Видения ужасных пыток встают передо мной. Китайские воины, сдирающие с врагов кожу заживо. Жанна д'Арк, сожженная на костре. Французские протестанты, которых колесовали. Бойцы Сопротивления, которым выбивали глаза. Нацисты, пытающие евреев электрическим током, иглами, «операциями» без анестезии. Южане, линчующие негров. Американские солдаты, отрезающие уши у вьетнамцев. Индейцы, которых пытают. Индейцы, которые пытают. Вся история человечества промчалась предо мной — с кровью и криками жертв.
Я нажала себе на глаза, но сцены насилия продолжали разыгрываться на внутренней поверхности моих горящих век. Мне почудилось, будто с меня живьем сдирают кожу, будто все мои внутренности открыты стихиям, а верхушка головы срезана и мозги вылезли наружу. Каждый нерв ощущает только боль. Боль — это единственная реальность. «Это неправда, — сказала я. — Вспомни дни, когда тебе было приятно, когда ты была счастлива жить, когда ты чувствовала радость настолько большую, что, казалось, она сожжет». Но я не могу вспоминать. Я распята собственным воображением. И мое воображение так же ужасно, как история мира.
Я думаю про мое первое путешествие в Европу, когда мне было тринадцать. Мы провели шесть недель в Лондоне, посещая наших английских родственников, оглядывая достопримечательности, оставляя огромные счета у Клариджа, который, как говорил отец, «оплачен дядюшкой Сэмом…» Какой, однако, богатый дядя. Но я провела все путешествие под ужасным впечатлением, которое произвели на меня орудия пыток в лондонском Тауэре и восковые кошмары мадам Тюссо. Я никогда раньше не видела тиски для пальцев и дыбу. Я никогда не могла себе представить такое.
— Люди все еще пользуются этим? — спросила я у матери.
— Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше — после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
— Хорошо, — сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»? Моя мать и я сговорились считать так, когда обнялись перед тем, как погасить свет.
Где сейчас моя мать? Она не спасла меня тогда и не может спасти сейчас, но если бы только она появилась, я уверена, что смогла бы продержаться ночь. Ночь за ночью — и мы бы выдержали. Если б только я могла быть как Скарлет О'Хара и подумать обо всем завтра.
Сны
Мне кажется, это вовсе не ужасно; то есть, я имею в виду, это может быть ужасным, но это не вредит, не убивает — жить без чего-то, что очень хочешь… Ужасно делать вид, будто второй сорт — это первый. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она нужна; или что ты любишь свою работу, зная прекрасно, что ты способна на большее.
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.
Я села на кровати, заколола волосы и сняла запачканную одежду. Я прошагала к занавеске, отодвинула ее с большим, хотя и поддельным мужеством и огляделась. Никого. Я раздвинула ноги на биде и принялась бурно мочиться, удивляясь, как долго я выдержала с таким переполненным мочевым пузырем. Затем я промыла свою воспаленную и липкую промежность и сполоснула биде. Я сбрызнула лицо водопроводной водой и небрежно обтерлась губкой. Грязь стекала по рукам, как тогда, когда я была ребенком и все время играла на улице. Потом я подошла к двери проверить, точно ли она заперта.
Когда кто-то закашлялся в соседней комнате, я чуть не забарабанила в стену. «Успокойся», — приказала я себе. Я была уверена, что встать и вымыться — это, по крайней мере, какие-то признаки жизни. Настоящие лунатики просто лежат в своей моче и дерьме. Некоторый комфорт. Я пыталась ухватиться за соломинку. «Тебе лучше одной, чем с кем-то», — сказала я себе и была вынуждена рассмеяться.
Голая и как-то осмелевшая от того, что стала немного чище, я стояла перед большим, в полный рост, зеркалом. У меня был очень странный загар, появившийся в те дни, что мы ехали в открытой машине. Мои колени и бедра покраснели и шелушились. Нос и щеки были красными. Плечи и руки были обожжены и подрумянились. Но все остальное было почти белым. Забавное лоскутное одеяло.
Я уставилась на свои глаза; вокруг них была белая кожа: я неделями не снимала солнечные очки. Почему я никогда не могу решить, какого цвета у меня глаза? Что это означает? Может быть, это и есть корень моих проблем? Серо-голубые с желтыми пятнами. Не совсем голубые, не совсем серые.
Сланцево-голубые, как говаривал Брайан, а волосы цвета пшеницы. «Пшеничные волосы», — называл он их, поглаживая. У Брайана были самые коричневые глаза, которые я когда-либо видела, глаза, как у византийских святых на мозаиках. Когда он спятил, то часами разглядывал свои глаза перед зеркалом. Он включал и выключал свет, как ребенок, пытаясь уловить момент, когда зрачки внезапно расширяются. Тогда он красивым литературным языком рассказывал о зазеркальном мире, мире антиматерии, в который он проникал. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душа будет высосана через зрачки, как высасывают белок из дырочки в яйце.
Я вспомнила, как меня привлекало безумие Брайана, как очарована я была образностью его речи. В те дни я писала несюрреалистические стихи, а условные, описательные, с целой кучей забавных словесных игрушек. Но позже, когда я закопалась глубже и отпустила узду своего воображения, я часто чувствовала, что вижу тот мир сквозь глаза Брайана и что его безумие — это источник моего вдохновения. Я ощущала, как схожу вместе с ним с ума и возвращаюсь обратно. Мы были так близки. И если я чувствовала свою вину, так только потому, что я-то была способна спуститься и подняться, а он был пойман. Как будто я была Данте, он — Уголино (один из его любимых персонажей в «Божественной комедии»), и я могла вернуться из Ада и рассказать его историю, написать поэму. Я собирала жатву с его сумасшествия, а оно тем временем полностью овладевало им. «Ты высасываешь каждого досуха, — обвиняла я себя, — ты используешь всех». «Все используют всех», — отвечала я.