Тессеры характерны для Стивенса, ведь его основное отношение к предшественникам из числа американских романтиков — антитетическое дополнение. В конце последнего варианта «Спящих» Уитмен отождествляет ночь с матерью:
Я тоже прошел через ночь,
Я пока оставлю тебя, о ночь, но я вернусь к тебе снова,
и я люблю тебя.
Почему я должен бояться тебе довериться?
Я не боюсь, я так далеко продвинут тобой,
Я люблю богатый бегущий день, но не брошу и ту,
в которой лежал я так долго.
Я не знаю, как я возник из тебя и куца я иду
с тобой, но знаю, что я пришел хорошо и мы пойдем хорошо.
Я с ночью пробуду недолго и встану рано,
Я день проведу, как должно, о моя мать, и, как должно, вернусь
к тебе.
Стивенс антитетически дополняет Уитмена «Совой в саркофаге», элегией, посвященной его другу Генри Черчу, которую можно рассматривать как большую тессеру по отношению к «Спящим». Если Уитмен отождествляет ночь и мать с доброй смертью, Стивенс устанавливает тождество между доброй смертью и величественным материнским видением, противопоставленным Ночи, содержащей всю незабываемую очевидность изменений tore, что мы видели на протяжении долгого дня, хотя она и преобразовала увиденное в знание:
Она цепко удерживает людей открытием,
Почти так открывает скорость, по пути
Невидимое изменение открывает, что изменяется,
По пути то, что было, перестало быть тем, что есть.
Это не взгляд был, но знание, что она хранила.
Она была знающей, сокровенной душою,
Тоньше, чем напыщенность вида, хотя и двигалась
В печальном сиянии, без всякой выдумки,
Взволнованная знанием, обретенным
Там, на краю забвения.
О выдох, притязание без ограничений,
О движение вовне, что вспыхнуло и исчезло из вида,
В молчании, наступившем, когда затихло ее последнее слово.
Кажется, что английские поэты отклоняются от своих предшественников, тогда как американские заняты «дополнением» своих отцов. Англичане — самые настоящие ревизионисты по отношению друг к другу, а мы (или, по крайней мере, большинство наших поэтов, живших после Эмерсона) склонны приписывать нашим отцам недостаток отваги. И все же и тот модус ревизии, и другой при рассмотрении предшественников редуцируют их. Именно эта редуктивность, по моему мнению, предлагает нам надежнейшие ключи к практической критике, к бесконечному поиску того, «как надо читать».
Под редуктивностью я имею в виду такую разновидность недонесения, т. е. радикально неверного истолкования, когда предшественник считается сверхидеалистом; главными примерами являются произведения Йейтса о Блейке и Шелли, Стивенса — о всех романтиках, от Кольриджа до Уитмена, Лоуренса — о Харди и Уитмене, если упоминать только сильнейших современных поэтов, пишущих на английском языке. И все же меня тревожит то, что этот образец редуктивности наблюдается от Высоких Романтиков до наших дней повсюду, где эфебы комментируют своих предшественников, а не только в зимней поэзии Стивенса и других наших современников. Шелли был скептиком и в некотором смысле материалистом-визионером; Браунинг, его эфеб, был верующим и горячим идеалистом в метафизике, и все же Браунинг умалял Шелли, настаивая на «исправлении» чрезмерного метафизического идеализма своего поэтического отца. Вовремя отклоняясь вниз, поэты обманываются, веруя в то, что у них более неуступчивый характер, чем у их предшественников. Это близко той абсурдной критике, что приветствует каждое новое поколение бардов, если оно ближе, чем предыдущее, повседневному языку обычных людей. Изучение поэтического влияния как страха и спасительного недонесения обязательно поможет нам освободиться от этих слишком абсурдных мифов (или устаревших сплетен) литературной псевдоистории.
Впрочем, в противоположность всем модным сегодня первичным критикам, я предлагаю применение исследования недонесения в антитетической практической критике. Руссо замечает, что ни один человек не может вполне наслаждаться самим собой без помощи других, и антитетическая критика должна обосновать себя этим осуществлением как величайшим мотивом метафоры каждого сильного поэта. «Каждое изобретение, — говорит Мальро, — это ответ», что, как я считаю, и означает потрясающее признание Леонардо, решившегося на утверждение, что он «бедный ученик, не превосходящий своего учителя». Но время затмило это признание, и изучение того, насколько долго и насколько глубоко угрожало искусству великое искусство, и насколько поздно наши собственные поэты вошли в историю, нам придется начинать с самого начала.