Эта задача, всеобъемлющая и глубоко художественная, включает все, что мы можем рассматривать как мотивацию к написанию любой поэзии, кроме открыто религиозной по своим целям. Ведь зачем люди пишут стихи? Сплотить все, что осталось, а не освятить и не утвердить. Героизм, выносливости — согрешившего Адама из поэмы Мильтона или Сына в «Обретенном рае» — тема христианской поэзии, но едва ли таков героизм поэтов. Мы вновь слышим, как Мильтон восславляет естественную добродетель сильного поэта, когда Самсон насмехается над Гарафой: «Подойди / И к бою изготовься. У меня / В цепях лишь ноги, кулаки свободны». Последний героизм поэта, по мнению Мильтона, заключается в порыве к саморазрушению, славном оттого, что в нем он разрушает храм своих врагов. Организуя хаос, дисциплинируя видимую тьму, призывая своих приспешников вслед за ним побороть скорбь, Сатана становится героем, как поэт, обретающий то, что должно удовлетворить его, и в то же время знающий, что ничто не способно его удовлетворить.
Это героизм прямо-таки на грани солипсизма, ни солипсистский, ни не-солипсистский. Последующее ослабление Сатаны в поэме, упорядоченное Простецом-Вопрошателем Мильтона, вызвано тем, что герой поддается солипсизму и таким- образом унижается; повторяя во время монолога на горе Нифат на разные лады формулу «Отныне, Зло, моим ты благом стань», он превращается из поэта в повстанца, в ребячливого нарушителя условных категорий морали, в еще одного скучного предшественника существующих не-студентов, в вечного Нового Левого. Ибо современный поэт, обрадованный своей скорбной силой, всегда заведомо хорошо знаком с солипсизмом, только что отказавшись от него. От Вордсворта до Стивенса с таким трудом поддерживаемое равновесие поэта призвано обеспечить пребывание как раз там, где самим своим присутствием он говорит: «Все, что я. слышу и вижу, исходит не иначе как от меня самого» — и все-таки в то же время: «Я не владею, но я существую, и раз я существую, я есть». Первое по сути своей, быть может, прекрасный вызов открытого солипсизма, возвращающий вспять, к чему-то вроде «Я времени не ведаю, когда меня не было такого, каков я есть».
Но второе означает выбор поэзии, а не идиотизма: «Нет предметов вне меня, потому что я провижу их жизнь, единую с моей собственной, и, таким образом, «я есть, что я есть» означает «я тоже буду присутствовать, где бы и когда бы я ни пожелал». Я настолько изменчив, что всякий возможный шаг и в самом деле возможен, и если я сегодня исследую только свои собственные убежища, я, по крайней мере, исследую. Или, как мог бы сказать Сатана, «в страданьях ли, в борьбе ли, счастлив я, ибо силен».
Печально наблюдать, как рассматривает Сатану большинство современных критиков, потому что на самом деле они его не видят. Едва ли возможно составить более представительный каталог невидящих, начиная с Элиота, говорящего о «кудрявом байроническом герое Мильтона» (и хочется, оглядываясь направо и налево, спросить: «О ком это?»), и кончая удивительным отступничеством Нортропа Фрая, насмешливо-любезно выдумывающего вагнерианский контекст (и хочется пожаловаться: «Настоящий критик, и к тому же член партии Бога, сам того не ведая!»). К счастью, у нас еще есть Эмпсон с его удачным объединяющим кличем: «Назад, к Шелли!» Туда-то я и отправляюсь.
Рассуждая о низости Мильтона по отношению к Сатане, его сопернику-поэту и темному брату, Шелли говорит о «вредной софистике», внедряемой Мильтоном в сознание читателя, которого подмывает взвесить все происки Сатаны, сравнив их с Господней злобой на него, и простить Сатану, ибо Господь зол безмерно. Позиция Шелли была искажена К. С. Льюисом, или Ангельской школой критики Мильтона, которая взвесила на весах и происки, и несправедливости Господни и нашла Сатану легким весьма. Шелли согласился бы с тем, что эта вредная софистика не стала бы менее вредной, если бы мы нашли (как то делаю я) Бога Мильтона легким весьма. Она была бы такой же софистикой и, будучи рассуждением о поэзии, оставалась бы таким же морализированием, а значит, и вредом.