Поэтому, несмотря на все понимание жизни, я испытал известную досаду. Десятилетиями складывавшийся образ друга, образ, в котором натура убежденного холостяка, человека, свободного от увлечений, а тем более от страстей, была едва ли не краеугольным камнем, привычной "витриной", этот образ оказался неполным. За витриной скрывалось нечто. Пусть естественное юношеское чувство, которое и вспыхнуть может моментально, и погаснуть быстро…
Однако дневник он хранил всю жизнь. И в нем черным по белому. "Ушла. Не может быть. Как же жить?!" Крики. И каждый с отдельной строки.
"Не может быть" особенно задевало.
Слишком просто и в то же время для "моего" Сергея невероятно звучало. Насколько я помнил, он всегда был покладистым, сдержанным. Типичной для него была как раз фраза противоположная — "все может быть". Зашумят ребята, а он улыбнется мягко, не желая вдаваться в горячку спора, и скажет, пожав плечами:
"Все может быть, ну а пока, ребята, где нам раздобыть хоть на затяжку табака?"
Куплет этот, не знаю откуда, служил ему своеобразным щитом. Скажет его, все улыбнутся и поймут, что с Сергеем спорить нельзя, потому что он добряк и миляга. Ну и закурим, перекурим, и никакого осадка от спора на душе не останется.
В людском мнении Сергей всегда выглядел устойчиво, даже в своей противоречивости. В самом деле, с одной стороны, вдумчивый, умница, с другой, карьерных звезд, как говорится, с неба не хватал и, по видимости, не страдал от этого ничуть. Другие уже и докторские защитили, и кафедрами овладели, имущественно до машин и дач поднялись, и выездными людьми стали, а из "выездов" понавезли и новые квартиры обставили, а он не очень быстро кандидатскую защитил по своему, мало кого интересующему восемнадцатому веку, и все… И прожил в такой неблестящей ипостаси всю незатянувшуюся жизнь в одной и той же комнате, на том же самом диване, в обществе все той же нестареющей тетушки Полины Антоновны.
И все…
Жизнь, прожитая без событий…
Впрочем, как это слово понимать — событие?.. Вот сейчас, с кем ни заговори, только и слышишь: что‑то случилось, что‑то произошло. С повышенным волнением извещают, что кран потек, что с автомобиля колеса сняли, что зуб рвать приходится или сослуживцы подсиживают. Но разве это события?.. Как‑то привыкли мы в этот ранг обычные неурядицы возводить, и уже неприличным становится первому встречному в жилетку не поплакаться. А уж на вопрос: "как живешь?" ответить "хорошо" прямо неприлично, нескромно. Даже особый стиль выработался — все в негативном плане преподносить. Идет женщина с покупками, значит, "все руки сумками пообрывала", возвращается семья из отпуска — "три недели мокли" или "не знали, куда от жары спрятаться". Погода особенно стала сплошь "не та". Даже если идеальная, тихая, сухая, не жаркая, и тогда скажут: "А надолго ли это? Вот–вот сорвется. Жди урагана или чего похуже…" Некоторые и авансом хнычут, так привыкли к тихому повизгиванию. "Дочка в институт собирается. Представляете, что нас ждет?" И не дай бог сказать — ничего, мол, переживете. В бездушные эгоисты запишут и с год косточки перемывать будут, вину непростительную вспоминая…
Сергей этого жалкого поветрия избежал. Некоторые говорили: что ему? Какие у холостяка заботы? Но ведь и у холостяков зубы болят, и краны текут, и по службе не всегда ладится, да и одиночество недолго со свободой ассоциируется, с годами радости мало приносит. А вот не помню я за время наших пусть и не очень частых, но всегда дружеских, откровенных встреч, чтобы жаловался он, обвинял кого‑то, а тем более поносил. Казалось, всем он доволен, все у него в порядке.
Конечно, в этом довольстве своя крайность есть. И признаюсь, не все в нем мне нравилось. Раздражало, например, равнодушие к работе над докторской диссертацией, затянувшейся на годы. Обидно было видеть, как обходят его люди не столь способные, но побойчее.
— Ты просто современный Обломов, — сказал я однажды Сергею.
Он улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой.
— Все может быть…
Да, Обломовым я его иногда видел, но вот о существовании "Ольги" не подозревал. Прозевал, можно сказать, под носом и с досадой удивился теперь своему верхоглядству. Сколько общих вопросов за жизнь обсудили, а до пережитого по–настоящему не добрались, здесь он поставил шлагбаум. "Как же жить?!" Значит, нашел ответ. Сам, без меня.
Я отложил дневник, встал из‑за стола и вернулся на диван. Лег и задумался, разбираясь в том, что чувствовал. Конечно, Сергей имел полное право не делиться со мной сугубо личными обстоятельствами. Особенно тогда. Ведь ему, помимо всего, и стыдно было наверняка такой категорический отказ получить. Но потом? Никогда. Хотя и охотно говорил о человеческих проблемах. Неужели счел меня сухарем, неспособным на сопереживание? Решил, что не пойму?
Вообще‑то мог. Будучи людьми одной науки, мы даже предмет свой видели часто по–разному. Меня в истории привлекают прежде всего процессы, закономерности, по которым из хаоса случайных событий и личных судеб возникает цепочка явлений, доступных объективному анализу. Сергей же в самом закономерном событии видел калейдоскоп совпадений, неожиданных характеров и происшествий. Его всерьез увлекали частности, на мой взгляд, не очень существенные, своего рода дней старинных анекдоты, в которых он умудрялся находить что‑то нужное для себя. Увы, к диссертации эти находки никакого отношения не имели.
Он мог и в разгар самого обыденного, сиюминутного разговора взять вдруг с полки книгу в старинном переплете и прочитать о последних днях в бозе почившей императрицы Елизаветы Петровны.
"Вот послушай! "Восьмого сентября в день Рождества Богородицы государыня вышла из Царскосельского дворца пешком к обедне в приходскую церковь. Только что началась обедня, императрица почувствовала себя дурно, сошла по крыльцу и, дошедши до угла церкви, упала без чувств на траву. Императрица лежала без движения, толпа, окружив ее, смотрела на нее, но никто не смел к ней прикоснуться. Наконец явились придворные дамы, прибыли и два доктора. Ее прикрыли белым платком. Хирург тут же, на траве, пустил ей кровь. Ей пришлось пролежать таким образом около двух часов, по прошествии которых ее привели немного в чувство и унесли во дворец". Каково?"
Картина, пожалуй, была описана живо. Высвечивались нравы и время. Но чем заинтересовало это описание Сергея, я не совсем понял.
"Деликатная царица. Почувствовала дурно и вышла, чтобы придворных от молитвы не отвлекать".
Сергей покачал головой.
"Нет, не деликатность тут. Страх".
"Какой страх?"
"Да ведь где случилось? В церкви".
"Ничего удивительного. Душно. Тесно".
"Главное, страх перед Богом. Решила — кара пришла".
Хотя личность Петровой дочери занимала меня мало, я был о ней в целом не самого худшего мнения. Все‑таки любительница маскарадов на троне лучше, чем ее племянник–солдафон.
"За что же кара?"
"Ну, это не вопрос".
"Почему? Она была против смертной казни, например".
"И вообще, как сказал поэт, веселая царица, да? А что такое "изумленным быть", помнишь?"
Я не помнил. Сергей пояснил:
"Это когда человеку стягивали голову веревкой и крутили до тех пор, пока он не начинал говорить такое, чего и сам не понимал. Обычная пытка считалась, между прочим. Но я не о том. Пытку, если хочешь, на эпоху списать можно, на тайную канцелярию, на усердие заплечных дел мастеров. Я о личном, что ни на кого не спишешь".
"Что именно?"
"Иван Антонович, заживо погребенный, заточенный, ссыльный все двадцать лет, пока государыня танцевала. Он‑то на совести непосредсивенно".
"Это тоже эпоха. Политика. Династические интересы".
"Не сомневаюсь, что у нее самой аргументов еще больше было. Но это слова. Для дипломатов, царедворцев, себя ими не убедишь".
"Да может быть, она и не убеждала себя вовсе?"
"Убеждала. Пыталась".
"Ты так уверен?"
Он почему‑то нахмурился.
"Ты сам ответил… Своим заступничеством. Да, она была человеком добрым. Потому и страшилась кары. Совесть болела. Танцевала, танцевала, а внутри болело. Умерла‑то она до срока… Подточило…"