Так Б. поймет, что и его, и А. бил одинаковый ужас. Просто они с А. по-разному его заговаривали.
III.
Массовая боязнь социальных институций базируется на двух наблюдениях. Первое: «они» не работают без поддержки сверху или работают очень плохо. Второе: они остаются безнаказанными и, как правило, их невозможно — или, опять-таки, очень сложно — призвать к ответственности за вред, нанесенный бездействием либо непрофессионализмом. Разумеется, есть тьма контрпримеров справедливости, но все они какие-то частные, локальные и происходят не с нами, — мы же пребываем в советском административном средневековье, в обществе телефонного права. (Отечественная правозащита здесь не в помощь — она борется с государственным насилием, в то время как граждане по большей части страдают не от силы государства, но от его функциональной слабости.)
Мы живем в социальной инверсии: наибольшее опасение у граждан вызывают те инстанции, которые должны их защищать. Армия, милиция, собес, префектура, налоговая инспекция, санэпидстанция, больница, далее везде. Вольно рассуждать о тотальной коррумпированности, но феномен административных восторгов чаще является творческим порывом, нежели пошлым сребролюбием, — либо в основе его лежит обыкновенное должностное величие (особо свойственное, например, санитаркам и вахтерам).
Страх начинается с отвращения к системе, с легких обид и ранений. Кто придумал, что для получения бесплатной пачки памперсов для ребенка-инвалида надо отстоять четыре очереди в разных концах города? Почему для того, чтобы растаможить пришедшую из-за границы посылку с книгами, надо съездить в три конца Москвы? Почему за справкой, что ты в 1992 году не участвовал в приватизации квартиры в Североуральске, надо лично ехать из Петербурга в Североуральск?
Но через недолгое время, по мере частоты контактов, отвращение станет устойчивой фобией.
IV.
В прошлом году ВЦИОМ опубликовал результаты большого опроса: «Чего вы боитесь?» Лидирующими оказались две позиции — страх потерять близких (28 процентов опрошенных) и страх войны (18 %). Во втором пункте мы вполне себе в европейском контексте — «цивилизованный мир» предпочитает страхи глобальные (война, терроризм, экологическая катастрофа), в первом проявили самобытность: главными в России остаются страхи социальной природы. Неумолчная тревога за жизнь близких, может быть, лучше всего характеризует чувство общей хрупкости существования, — но отечественные реалии переводят этот страх из экзистенциального регистра в социальный. Тревожиться за близких свойственно всем, однако именно в России этот страх становится самодовлеющим: мы никогда не уверены в их (и в своей, но с собой-то можно договориться) безопасности.
Целый букет кричащих общественных неблагополучий распахивается в этом страхе. Человек боится потерять близких, потому что ощущает реальность и близость факторов, эту потерю приближающих: уличного насилия, пьяных водителей, нерадивых врачей, темных подъездов, милиции и армии, дурных компаний, пьянства и наркомании, убийственного (убивающего) хамства, недостатка денег на дорогостоящее лечение, далее везде, — и потому что нет такой силы, которая могла бы защитить нас и наших близких от этих опасностей, и нет такой башни, в которую их можно было бы спрятать от такого мира.
И поэтому мы более всего боимся за стариков и детей: в России именно самые слабые защищены хуже прочих, они всегда под прицелом катастрофы. Страх за близких глубоко рационален, он не нуждается в игре воспаленного воображения и ежедневно подпитывается обыденностью. Бояться — это прагматично. Не бояться — легкомысленно.
Есть и поколенческие коррективы. Нищеты и голода в упоминавшемся опросе опасаются 8 процентов опрошенных, — и в разговорах, например, с ровесниками моих родителей (30-е-
40-е годы рождения) отчетливо декларируется спокойный, взвешенный, иногда самоироничный катастрофизм. Они опасаются унизительных состояний в их предельном выражении: не бедности, но нищеты, не нужды, но голода (буквально — острого голода, так хорошо знакомого многим военным детям), не тесноты, но бездомности, не ухудшения жизни, но общего падения ее на какой-то совсем уж минусовый уровень; никто не чувствует себя застрахованным от беспомощности.